Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 46

Вот как выглядит вселенная Зебальда. В силу крайней тактичности он никогда не поднимает вопроса о холокосте. При этом читатель просто не может думать ни о чем другом. Зебальд редко упоминает о случайном переезде в Англию, но я совершенно убежден в том, что Сельвин проживает не только ему не предназначенную или случайную, но еще и не ту жизнь. Жизнь, которой он живет, как бы соперничает с некой идущей вразрез с фактами жизнью, которая разворачивается в призрачно-мглистой зоне ирреалиса. Ощущение того, что человек как бы отложил свою настоящую жизнь, настоящую суть куда-то не туда, в итоге сводится к четкой формулировке в «Аустерлице», когда персонаж-эпоним говорит нарратору: «Когда-то в глубоком прошлом я совершил ошибку и попал в какую-то чужую жизнь».

Поняв, что они проживают не ту жизнь, люди порой сами кончают с собой или — так это бывает с теми, чью жизнь перекорежила утрата или трагедия, — живут дольше, чем им положено, именно потому, что до последнего цепляются за надежду обрести ту жизнь, которую им задолжали. В этом суть истории отца моего коллеги.

Так что нет ничего удивительного в том, что, отдыхая во Франции, наш нарратор, бывший квартирант Сельвина, узнает, что добрый старый доктор в итоге все-таки закрыл гроссбух и застрелился.

* * *

И здесь мы доходим до третьей озадачивающей составляющей повести Зебальда. История доктора Сельвина отнюдь не заканчивается с его смертью. В 1986 году нарратор едет на поезде по Швейцарии и начинает вспоминать доктора Сельвина. Думая про Сельвина, он случайно — думаю, правильнее было бы сказать: по случайному совпадению — замечает в свежей газете заметку о том, что «семьдесят два года спустя ледник Обераар вернул останки горного гида из Берна Йоганнеса Негели, пропавшего летом 1914 года».

Тело, пропавшее летом 1914 года, в самый канун Первой мировой войны, наконец-то выбралось на поверхность, через много лет после того, как война превратилась в расплывчатое воспоминание, тела погибших на ней разложились, а тела тех, кто пережил эту войну, только чтобы потом сгинуть в холокосте, исчезли без следа. Собственно, в живых уже не осталось никого из тех, кто в 1914 году мог по возрасту служить в армии. И тут вдруг оказывается, что замерзшее неразложившееся тело Йоганнеса Негели теперь моложе Генри Сельвина, которого и самого уже шестнадцать лет как нет в живых. Рип ван Винкль по возвращении не просто становится анахронизмом: у него есть все основания полагать, если только он не смотрится в зеркало, что он на двадцать лет моложе всех своих сверстников. А вот нарратору у Зебальда больше всего на свете хочется показать эту заметку Генри Сельвину, чтобы старый доктор наконец-то закрыл все долги перед более молодой версией себя. Но в этом и состоит умопомрачительная жестокость времени. Упорядочивание счетов, которое, говоря теоретически, могло бы исправить столько разных вещей, на деле невозможно. Упорядочивание и подведение счетов, возвращение, воздаяние — все это в лучшем случае блеклые фигуры речи: слова, равно как и понятия вроде «недоделанного дела» и «открытого гроссбуха», «поставлены на паузу на неопределенный срок». Время не видит смысла в подобных словах. Дело в том, что при всей искушенности древних грамматиков мы до сих пор не знаем, как осмыслять время. Дело в том, что представления самого времени о времени не совпадают с нашими. Дело в том, что времени решительно наплевать, что мы думаем о времени. Дело в том, что время — лишь хромая и шаткая метафора для обозначения того, как мы осмысляем жизнь. Дело в том, что не существует «не того» для нас времени, да и места, которое можно назвать безнадежно не тем, не существует тоже. Просто не та сама жизнь.

Газовый свет Слоуна





Поезд линии Е1 в сторону Шестой авеню как раз одолел крутой поворот рядом с Третьей улицей. Теперь состав набирает скорость и мощь и вот-вот рванет в сторону центра. Следующая остановка — Восьмая улица, потом мимо рынка Джефферсона, 14-я улица, дальше неуклонно к северу, до самой 59-й. Впрочем, может, поезд никуда и не мчится, а останавливается со скрежетом после этого известного своей заковыристостью поворота в нескольких секундах от Бликер-стрит. Пойди пойми. Голубые буквы на табло в вагоне должны что-то обозначать, но их пойди расшифруй. Два рельса под составом вроде как знают, куда направляются. Слева от поезда на углу Шестой авеню и Корнелии угловатый обшарпанный двенадцатиэтажный дом пытается сделать вид, что он выше, чем на самом деле. Многочисленные освещенные окна говорят о том, что, хотя повсюду и темно, ночь еще явно не наступила, стоит вечер, может, даже ранний вечер. Обитатели дома, по всей видимости, готовят ужин, некоторые только что пришли с работы, другие слушают радио, дети делают уроки.

Время — 1922 год, мы в краю Слоуна. Линии Е1, такой, как Джон Слоун изобразил ее в «Городе из Гринвич-Виллидж» или видах рынка Джефферсон, больше не существует. Грохотала Е1 оглушительно, и все же Слоуну она, похоже, нравилась — он часто писал ее портреты, пульсирующие звонким и буйным азартом крайне самоуверенного художника-урбаниста, который никогда не выказывал пренебрежения к неказистым стальным конструкциям, пронзающим ткань городской жизни. И все же мазки его кисти придают обыденной Виллидж налет неожиданного лиризма, очарования, едва ли не мечтательности, а предвестия сумерек говорят о том, что Слоун, возможно, и правда пытался запечатлеть город таким, каким он выглядел в тот день того года из его окна, — предчувствия (в те времена наверняка уже ходили слухи), что жить Е1 осталось недолго. «На картине, — писал он, — остается память о красоте былого города, который постепенно вытесняют чурбаки башен современного Нью-Йорка».

Нравилась ли Слоуну Е1? Мог ли кому-то нравиться этот уродливый грохочущий мастодонт? Или Слоун, как и многие из нас, просто стремился сохранить старье — уродливое, обшарпанное, затасканное старье — только в силу его старости, привычности, в силу того, что оно здесь уже так давно, что никто уж и не помнит, каким город был без него? Говорят, что остатки Е1 в итоге сдали в металлолом, а потом продали в Японию; впоследствии Япония бросала на нас сделанные из нее бомбы. Скорее всего, это апокриф, но он пробирает до костей, поскольку — переиначим, совсем слегка, слова Фрейда — до костей нас пробирает то, что когда-то было хорошо знакомо, а потом забыто.

Я стою перед «Городом из Гринвич-Виллидж» Слоуна в Вашингтонской национальной художественной галерее, и мне никак не расстаться с этим портретом вида, открывавшегося из окна художника. В начале того же дня я сидел в отделе эскизов Национальной галереи и рассматривал наброски к этой картине. Мне нравилось наблюдать, как один из них перетекает в другой, как из обычных этюдов внезапно вылупляется произведение искусства. Впрочем, эскизы не добавляют почти ничего нового к тому, что есть в самой картине. Я надеялся выявить какие-то «довески», важные вещи, которые на картине сокрыты, но мой ненатренированный взгляд ничего не обнаружил.

Город с тех пор сильно переменился. Однако, если убрать Е1, увеличить число машин, фонарей и людей, окажется, что именно этот уголок Нью-Йорка не стал совсем уж иным. Бликер-стрит никуда не делась, Корнелия тоже, здание «Вулворта» все еще сияет вдалеке своими флуоресцентными огнями, а по вечерам витрины магазинчиков вдоль тротуаров все так же мерцают, манят прохожих, которые зачастую не очень спешат домой и не прочь немного прогуляться или придумать какое-нибудь пустяковое дело, лишь бы убить время. Это предвечерье, сумерки, двуликий час между днем и ночью, когда город раздает обещания одновременно и пугающие, и завораживающие, потому что у нас сбиваются ориентиры, вокруг воцаряется полное безвременье, имеющее, однако, настолько четкие временны´е границы, что мы забредаем в фантомные зоны, куда нас заманивают последние следы зари нынешнего утра или завтрашнего. Подобно Эдгару Аллану По, Шарль Бодлер — переводчик По на французский — всегда испытывал внутреннюю тревогу в этот час газового света и, притом что к Парижу он всегда относился прохладно, видимо, тосковал по давно утраченному старому Парижу, а возможно, и по еще более неказистым пейзажам Нью-Йорка По — как вот По лелеял в душе призраки Парижа, которого так никогда и не увидел. Бодлер занимался тем же, чем величайшему его исследователю, немцу Вальтеру Беньямину, суждено было заняться шестьдесят лет спустя, по ходу блужданий по улицам переиначенного осовремененного Парижа, где он упорно выискивал утраченные следы исчезнувших аркад-пассажей Бодлера. Подобно лозоходцам, он ощущал магнетическую индукцию того Парижа, который исчез навсегда, бесследно.