Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 46

— Но я бы не сумел в такой ситуации жить только настоящим, — заметил я. — Мои мысли бы все время скакали взад-вперед по времени, я стал бы человеком, который пытается влезть в одежду десятилетней давности или примерить костюм с плеча очень толстого дядюшки. Я бы, скорее всего, испортил этот скромный дар, полученный под конец жизни.

Коллега с готовностью отметил:

— Мой отец прожил не ту жизнь, однако плодом этой не той жизни стал я.

Он улыбнулся.

Меня смутила та откровенность, с которой он описывал отцовскую жизнь.

— А вообще бывает не та жизнь? — спросил я.

Он посмотрел на меня. Да, бывает, ответил он, но не стал распространяться.

Но если мне интересно почитать про жизни, прожитые не так, сказал он, то об этом написано у В. Г. Зебальда.

Про Зебальда я тогда услышал впервые. Так что, не будь той вечерней поездки на автомобиле, разговора про его отца, я бы, возможно, открыл для себя Зебальда при совершенно иных обстоятельствах и в свете этих обстоятельств прочитал бы его совершенно не так, как прочитал в свете этого разговора.

В тот же вечер я купил «Эмигрантов» в «Барнс энд Нобл» в Верхнем Вест-Сайде — и уже не мог оторваться. Многие читают Зебальда в свете холокоста. Я читал его как ключ к не так прожитым жизням.

* * *





Когда через несколько дней после этой поездки я дочитал «Эмигрантов» Зебальда, я постоянно думал про последнюю из четырех повестей в книге. В ней уже взрослый Макс Фербер, которого в детстве отправили без родителей по морю из Германии в Манчестер, становится достаточно преуспевающим художником в приютившей его Англии, однако на сердце у него шрам: судьба матери, убитой нацистами. Жизнь после холокоста была — как это называют французы — не vie, а survie: не житьем, а доживанием. Путь, предначертанный изначально, так и остался непройденным. Место его заняла случайная дорожка, которую все равно приходится называть жизнью, может, даже хорошей жизнью, но настоящей жизнью она стать не может. А та несбыточная, оборванная жизнь не обязательно умерла или зачахла: она где-то маячит, непрожитая, манящая. Пни не всегда умирают, но и жизни не радуются: работу дерева выполняют молодые побеги.

Параллель между отцом моего коллеги и Максом Фербером показалась мне удивительной. Оба в итоге как минимум в какой-то степени прожили свои жизни не так: один — не с той женой, другой — не в той стране, не с тем языком, не с теми людьми. Оба попытались как можно лучше распорядиться доступным. Но не менее поразительно и сходство между персонажами Зебальда и жизнью самого Зебальда. Зебальд сам был немцем, но с 1960-х жил в Англии и преподавал в тамошнем университете — не в качестве изгнанника, а в качестве экспата, который во многих трудноуловимых смыслах оставался перемещенной душой. Он не был евреем, но писал почему-то о евреях или о тех, кто был тесно связан с евреями, жизни которых так переломали война, утраты, ужас, изгнание или — воспользуемся словом самого Зебальда — трансплантация, что они утратили четкое понимание того, не только где, но и как именно им надлежит закрепиться на этом неустойчивом болиде под названием планета Земля и можно ли вообще к ним еще применять слово belongingheit, поскольку правда и другое: они понятия не имеют, где находятся относительно этой другой совершенно непостижимой штуки, имя которой время. Что происходит со временем — ускоренная перемотка вперед, или возвращение вспять, или оно просто стоит на месте, год за годом за годом, пока не иссякнет? Или, если взглянуть на это по-иному, не сбились ли они с шага времени, поскольку законы времени для них перестали действовать? Эти пережившие тоже смотрели в окна с печалью и отчаянием в глазах, пустым остекленевшим взглядом, который говорит о том, что хотя человек и не умер, но он пережил свое время. Они не призраки, но они и не из нас. «Именно поэтому мертвые постоянно к нам возвращаются», — эти слова Зебальд в том или ином виде повторяет почти в каждом своем произведении. Речь тут о его неспособности осознать, насколько проницаема мембрана между тем, что могло случиться и еще может случиться, между тем, что случившееся никогда не исчезает, но и не возвращается, между жизнью и этим неведомым иным, о котором мы не знаем решительно ничего. Говоря словами Жака Аустерлица из «Аустерлица»:

Мне все отчетливее представляется, что времени не существует вовсе, есть лишь отдельные пространства, пересекающиеся по законам некой высшей формы стереометрии, и между ними живые и мертвые могут перемещаться как им вздумается, и чем больше я об этом думаю, тем неизбежнее прихожу к выводу, что мы, живые, выглядим нереальными в глазах мертвых и лишь изредка, при определенном свете и погодных условиях, появляемся в поле их зрения. Сколько я себя помню… мне всегда казалось, что мне нет места в реальности, я в ней не присутствую.

* * *

Но не Макс Фербер заставил новую мысль вспыхнуть в моем мозгу. А другой персонаж, доктор Генри Сельвин, — его умопомрачительная история произвела на меня непреходящее впечатление. В рассказе о Сельвине нарратор вспоминает, что довольно давно, в 1970-е годы, он познакомился с англичанином, у которого снимал квартиру, — доктором Генри Сельвином, и тот по ходу нескольких бесед раскрыл ему целый ряд фактов своей жизни: что, вопреки наружности, никакой он не британец, а литовец, семья их эмигрировала в Англию в 1899 году, когда ему было семь лет; судно, на котором они ехали, оказалось не в Америке, куда шло изначально, а по случайности — в Англии; юный Сельвин жил в Англии и постоянно ощущал потребность скрывать свое еврейство ото всех, включая (некоторое время) и собственную жену, с которой они теперь, по сути, чужие люди, хотя и продолжают жить под одной крышей; что в 1913 году, будучи молодым человеком, он познакомился с шестидесятипятилетним горным гидом-швейцарцем по имени Йоганнес Негели. Тот умер вскоре после возвращения Сельвина в Англию в начале Первой мировой, «считалось… [что он] упал в расселину на леднике Аар». Юный Сельвин сражается на стороне Британии и очень болезненно переживает новость о пропавшем австрийском гиде — судя по всему, он сильно любил старика. Пятьдесят семь лет спустя, в 1970 году, доктор Сельвин говорит своему жильцу: «Казалось, я погребен подо льдом и снегом».

Сюжет повести остается предельно простым, а вот ситуация делается все более сложной — когда становится ясно, что вся повесть возведена на чрезвычайно зыбких временны´х пластах, которые трутся друг о друга, точно блоки ледникового льда. Какой-то пласт может быть погребен глубоко под другими, в следующий момент его выталкивает на поверхность, и он погребает под собой все остальное. Пятьдесят семь лет спустя воспоминания о горном гиде внезапно взрываются по ходу застольного разговора: оказывается, что для доктора Сельвина гид куда живее его собственной жены, с которой он живет под одной крышей.

В этой повести меня поразили три вещи.

Первое — холокост.

Неожиданный переезд доктора Сельвина в Англию состоялся задолго до холокоста, а значит, холокост в принципе никак не сказался на докторе Сельвине и его английских родственниках — если не считать того, что холокост, которым пропитаны три остальные повести «Эмигрантов», внезапно отбрасывает ретроспективную тень на рассказ Сельвина и, как следствие, на всю его жизнь. Можно подумать, что холокост не отсутствовал в этой жизни, просто остался незамеченным, будучи ее органической частью, на него как бы намекают раз за разом, но мы, читатели, этого не замечаем, потому что Сельвин — персонаж, который ни на что не смотрит в свете холокоста, поскольку Зебальд и сам не собрал все фрагменты мозаики, пока не написал три оставшиеся повести; как будто бы — говоря словами самого Сельвина — холокост был погребен подо льдом и никто его не видел. В этой, первой, повести речь про холокост не заходит ни разу.

Если в «Аустерлице» Жак Аустерлиц в итоге все-таки узнаёт, что он еврей, что его, как и Фербера, спас «детский паспорт», то в «Эмигрантах» нет подобной амнезии, которая отсрочит открытие того, что у Сельвина еврейские корни. Зебальд просто не упоминает о своем еврействе иначе, как в одной проходной ремарке. Тем не менее вся повесть написана в ретроспективном ключе холокоста.