Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 46

В тот вечер меня не стошнило, однако до дому я добрался с пониманием, что произошло нечто подлинное и неотменное и оно никогда не уйдет в глубины сознания. Мне только-то и хотелось, чтобы он меня подержал, не отрывал рук, ничего не спрашивал и не говорил, а если уж спрашивать, спросил бы что угодно, на что можно ответить молчанием, потому что у меня слишком сильно сжалось горло, потому что, если придется говорить, я могу тут же выпалить что-то родом из приторной старомодной книжной вселенной Крафт-Эбинга, и он надо мной посмеется. Мне хотелось, чтобы он обхватил меня за пояс принятым между мужчинами жестом: так в Риме поступают друзья.

С тех пор я много раз возвращался на пьяцца ди Сан-Сильвестро, всегда по средам, читал некоторое время Крафт-Эбинга, разглядывал статую Аполлона в витрине журнального киоска, обязательно одевался так же, как в тот день, когда он ко мне прислонился, а потом в тот самый час следил, как один за другим подходят набитые автобусы, и ждал, выискивал его глазами. Но ни разу больше не видел. А если и видел, то не признал.

В тот день время остановилось.

Теперь в каждый свой приезд в Рим я обещаю себе сесть в 85-й автобус примерно в тот же вечерний час, чтобы попытаться обратить время вспять, вновь пережить тот вечер, ощутить, кем я был, к чему стремился в те времена. Мне хочется пережить те же разочарования, страхи, надежды, прийти к тому же выводу, потом покрутить этот вывод так и эдак и понять, как мне уже в те дни удалось дойти до мысли, что тогда, в том автобусе, мне нужно было одно: иллюзия, выдумка, а не реальность, не реальность.

Я добрался домой, с тошнотой и мигренью; мама готовила ужин, на кухне ей помогала наша соседка Джина. Джина была моей ровесницей, и все вокруг говорили, что она ко мне неровно дышит. Я к ней дышал вполне ровно. Тем не менее, пока мы сидели за кухонным столом — мама готовила, мы пересмеивались, — я почувствовал, что тошнота отступила. От Джины пахло ладаном и ромашкой, ящиками дряхлых деревянных шкафов и немытыми волосами — она говорила, что моет голову только по субботам. Запах ее мне не нравился. Но едва я вернулся к происшествию в 85-м автобусе, я понял, что с тем юношей мне было бы все равно, чем от него пахнет. Мысль о том, что от него может пахнуть ладаном, ромашкой и дряхлой деревянной мебелью, лишь добавляла азарта. Я представил себе его спальню, его одежду, раскиданную по полу. Спать я в тот вечер лег, думая о нем, но потом, нагнетая волны возбуждения, я в нужный момент заставил себя думать про Джину, представил себе, как она расстегивает блузку и роняет все, что на ней было, на пол, а потом подходит ко мне нагой, и от нее, как от него, пахнет ладаном, ромашкой и деревянными ящиками.

Ночь за ночью я кочевал между ним и ею, возвращался к нему, потом к ней, подпитывал их друг другом — так здания разных эпох в Риме прилаживаются, притуляются, пристраиваются друг к другу: части его тела переходили к ней, потом обратно к нему, с заимствованием частей ее тела. Я напоминал себе императора Юлиана, дважды отступника, который похоронил одну веру под другой, да так и не смог разобраться, которая для него истинная. А еще я думал про Тиресия, который сперва был мужчиной, потом женщиной, потом снова мужчиной, и про Кениду, которая была женщиной, потом мужчиной, потом снова женщиной, и про открытку с изображением Аполлона — истребителя ящериц, я томился и по нему тоже, хотя его неприступная строгая грация охлаждала мой пыл, как будто он читал мои мысли и знал, что если даже часть моей души мечтает осквернить его белоснежно-мраморное тело самым ценным, что у меня есть, то другая часть все еще не разобралась, к чему именно в этом Аполлоне ее тянет, к мужчине, или к женщине, или к чему-то одновременно и реальному, и нереальному, мреющему меж, к скрещению мрамора и того, что может быть только плотью.

Комната наверху, где я каждый вечер выведывал истину и расчленял ее столь ловко, что, не обращаясь в ложь, она переставала быть правдой, стала участком с подвижной почвой, где не было ничего устойчивого, где самые истинные и надежные факты касательно меня могли за несколько секунд утратить одно лицо и обрести другое, а после еще и третье. Даже то мое «я», которое принадлежало тому Риму, который вроде бы был мне предназначен навеки, знало, что, ступив на землю другого континента, я за несколько секунд обрету новую личность, голос, склонение, новый способ быть собой. Что же до этой девушки, которую я в результате все-таки заманил к себе в спальню однажды днем в пятницу, когда мы оказались дома одни, то мы с ней познали удовольствие без любви, но, если даже она и смахнула облако, нависавшее надо мной со дня поездки на 85-м автобусе, она ничего не смогла поделать с тем, что меньше чем через полчаса оно опустилось на меня снова.

* * *





Я часто думал о Риме, о долгих прогулках по центру после школьных уроков, под дождем, в середине октябрьского или ноябрьского дня, в поисках того, к чему меня очень тянуло, но что мне не слишком-то хотелось обрести, а уж тем более поименовать. Я скорее мечтал, что оно само выпрыгнет на меня, позволит мне сказать «может быть» или схватит меня и не отпустит, как вот этот неведомый тогда в автобусе, что оно станет улещивать меня улыбками и доброжелательностью, как вот флиртуют мужчины, изображая стеснительность перед девушкой, про которую знают заранее, что она в конце концов согласится.

Маршруты этих моих прогулок по Риму всегда были непредсказуемы, цели не определены, но, куда бы ни несли меня ноги, я всякий раз будто бы проскакивал мимо чего-то принципиально важного для города и для меня самого — или, может, на самом деле я по ходу этих прогулок, наоборот, убегал и от себя, и от города. На самом деле я не убегал. Но и не искал тоже. Мне хотелось попасть в некую серую зону, безопасное пространство между рукой, про которую я знал: мне хочется, чтобы она дотронулась до меня, не спрашивая на то разрешения, — и собственной рукой, которая стеснялась потянуться туда, куда ей потянуться хотелось.

В тот вечер в автобусе я уже пытался сложить последовательность слов, которая поможет осмыслить, что со мной творится. Я однажды слышал, как женщина, обернувшись в набитом автобусе, рявкнула какому-то мужчине, что он sfacciato, в смысле бесстыдник, потому что он в типичной манере уличных сорванцов о нее потерся. Мне сейчас уже не определить, кто из нас двоих был подлинным sfacciato. Мне нравилось возлагать вину на него, чтобы выгородить себя, но при этом меня распирало от собственной новообретенной смелости, я восхищался тем, как преграждал ему путь всякий раз, когда он вроде как собирался меня выпустить и переместиться в другую часть автобуса. Я поддался собственному импульсу и вовсе не делал вида, что не ощущаю нашего соприкосновения. Мне даже понравилась та самоуверенность, с которой он принял мое согласие за данность.

Дома мне осталась одна лишь открытка с Сауроктоном. Образ чистый и очищающий, воплощение андрогинности, непристойный в том смысле, что он позволяет тебе лелеять самые грязные мысли, но одобрять или подтверждать их не собирается — в результате ты чувствуешь себя бесстыдником уже потому, что посмел их себе позволить. Открытка стала единственным приближением к молодому человеку в автобусе. Я ею очень дорожил и использовал вместо закладки.

Кончилось дело тем, что я отправился в Музей Ватикана посмотреть на оригинал. Он не совпал с моими ожиданиями. Я ждал увидеть обнаженного юношу, стоящего в позе статуи, а увидел заключенное в камень тело. Я стал отыскивать в этом теле недостатки, чтобы покончить с ним раз и навсегда, однако недостатки и пятна обнаружил только в мраморе, но не в нем. Кончилось дело тем, что взгляд мой буквально приклеился к нему. Вглядывался я не только потому, что мне нравилось то, во что я вглядываюсь, но и потому, что при виде столь ошеломляющей красоты хочется понять, почему ты в нее вглядываешься.

Иногда в чертах юного Аполлона мне виделось нечто невероятно нежное и ласковое, граничащее с меланхолией. В этом юном теле не было ни грана похоти, или порока, или чего бы то ни было беззаконного; похоть и порок были во мне, или, возможно, то было лишь зарождение некой неоформившейся похоти, потому что ее мгновенно рассеивало то, какое самоуничижение я ощущал при каждом на него взгляде. Он меня не одобряет, но улыбается. Мы напоминали двух незнакомцев в русском романе, которые, еще не будучи представленными, обмениваются многозначительными взглядами.