Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 53

Пушкин стоял не там... И страшная темная глыба надвигалась на него сзади... И все светилось, светилось слепо, отпечатываясь в моем сознании какой-то геометрически плоской чернотой.

- Увозите, пожалуйста... - снова взмолился я.

- Издалека к нам? - вдруг подал голос шофер.

- Вы угадали, издалека, - не соврал я.

- Видать, вы - потомок еще тех. - Шофер удивил меня своим радушным тоном.

Я подумал и признал, что и теперь он не ошибся.

- Не здесь росли. Повезло.

Этой реплике я даже успел удивиться.

- Я слышу: акцент у вас особенный.

- У меня?! Акцент?! - обомлел я.

- Еще бы... Говорите с такими руладами...

Виталий сочувственно посмотрел на меня и, насколько позволяло пространство, развел руками.

- По проспекту Мира к вам не поеду. Там, уже, наверно, стреляют... - хладнокровно сказал шофер. - Гостя надо беречь. Поедем по Кольцевой. Подкинешь еще, командир? За безопасность, а?

Виталий вздохнул и согласился.

Через полчаса авто остановилось в приятно темном дворе...

- Ничего. "Белые" на этот раз победят... - подбодрил меня шофер, явно пролетарского происхождения..

...В гробовом, без окошек и зеркала, лифте будущего меня подняли на неизвестный этаж - и вот я очутился в прихожей маленькой пестрой квартирки.

С приветливой подозрительностью мне улыбнулась молодая, щуплая женщина, одетая в точно такие же, какие были на мне, линялые брючки. Мне стало неловко. Впереди, держась за мамины пальцы, встречал "посланца богов" годовалый малыш.

- Лена, ты ни за что не поверишь! - Виталий пылал щеками. - Пойдем, объясню на кухне. Не будем пока смущать гостя.

Меня же он, предваряя домашнюю сенсацию, завел в маленькую комнату, бережно усадил в кресло и произвел большое впечатление экзотическим хозяйским словом:

- Адаптируйтесь...

Я остался один, неподвижен, в скромном мягком кресле, в не слишком далеком будущем, думая при том: "Где-то крест на моей могиле давно стоит... наверно, уже покосился".

В ту минуту я вспомнил отчетливо-сумрачный эпизод моей ранней юности.

В полуверсте от нашего хиленького имения, на холме, чудесно запечатленный в окнах дома и особенно красиво в мезонинном окне, ясно-ясно светился тонкий березнячок.

И вот однажды, в начале апреля, сойдя с московского поезда в свежую пустоту серых полей, я пошел по подсохшей дороге к дому. Я не сразу заметил это, новое... Только странное напряжение в груди и скованность, необъяснимая шаткость в ногах подменили вдруг всю мою весеннюю радость. Что там такое? Я вытянул шею, заторопился и вдруг замер пораженный...

Сразу открылись дальние, такие же серые леса, с каймою хвойных крон, а березняка не стало, его срубили. "Срезали", - как спокойно сказал отец. Я побежал на холм, вспотел... но все никак не мог расстроиться. Наверху остались только низенькие, нестрашные культи, саднившие беловатой слизью. Я отупело осмотрелся, поглядел оттуда вниз, на недалекий свой, но какой-то в ту минуту совсем чужой и неуместный родовой дом. "Какая жалость!" - подумал я, все еще не горюя, не расстраиваясь, а как-то беспечно, оглушенно недоумевая и даже невольно, подспудно, в самой слабой своей глубине разыскивая как бы выгоды нового положения вещей: простор... открытое место... будет дальше видно из окна...

Я спускался к дому неверным шагом, тяжело дыша.

- Здравствуй, Никола, - сказал мне отец, неторопливо шествуя навстречу и, по вечной своей привычке, пожевывая темный мундштук.

- Папа, здравствуй! - отчаянно выдохнул я. - А березы-то!





- Срезали, - спокойно кивнул отец.

- Какая жалость! - выкрикнул я и тут едва не заревел.

- Жалко, - кивнул отец и сосредоточенно вынул мундштук изо рта. - Что тут скажешь... Не все нам любоваться, кому-то в дело.

Куда я попал! Я наполнялся пустым, холодным ужасом, видя, что этот, мой родной, дом - уже не совсем мой и вся земля кругом - не моя. Все неотвратимо делается чужим... а я сам - как бы нигде и никто, точно из меня всю мою душу вынули, пустив внутрь какой-то эфирный хирургический холод.

- Не унывай, - сказал отец. - Иди обедать.

Я болел день за днем. Я не мог смотреть в окна. Я ощущал страшную потерю хуже, помилуй Бог, смерти близкого человека. То, чего меня лишили, я осознавал как исконно, священно моё. Я не знал куда себя деть!

В тот день, за обедом, я сказал, чувствуя виском зияющую пустоту окна:

- Папа, я теперь не смогу жить здесь летом.

- Почему? - спокойно и грустно спросил отец.

Я посмотрел на него с отчаянием: разве он не понимает "почему"?.. и раз не понимает, значит, не переживает того же сам... и раз он... то как я смогу объяснить?!

Я снова чуть не заревел - в свои гордые пятнадцать лет... И, до боли согнув шею, капнул в суп.

- Потерь в жизни немало... и будет немало, - сказал отец, бережно погромыхивая ложкой. - Не мы хозяева мира... Каждый хочет остановить время, Никола... Но Бог милостив, Он обещал, что когда-нибудь Он Сам его остановит.

- И что тогда? - буркнул я.

- Тогда воскреснут раз и навсегда только самые чистые и самые детские наши воспоминания, - пообещал отец. - И то, прошлое окно - тоже. Вот и будут новое земля и новое небо... А пока придется потерпеть.

Я посмотрел на него, не веря и ничего не понимая.

- Отчего ты не спросишь, где мама? - спокойно спросил отец.

А мама всего-то на всего отъехала в уезд, в нотариальную контору.

Я не стал жить дома в то лето... В начале мая случилось худшее: холм, мой любимый холм, на котором провел детство, обнесли оградой, не пускавшей меня. И это стало самой горькой в моей жизни несправедливостью... ведь прогоркло-сырой день марта восемнадцатого года, когда хлипко и бессильно запылал облепленный мужиками дом и в его гостиной стали со звонкой мукой обрываться раскаленные струны рояля... даже тот день не оставил во мне такого - незаживающего - надреза...

И вот теперь Москва, и это гулкое, громоздкое, громадное будущее с какой-то новой гражданской войной по соседству. Повторялась трагедия моих берез. Этой Москвы не существовало, не могло существовать для меня, и этого будущего как бы вовсе не было. И - взаимно. Для этой Москвы не могло быть меня.

За что?

"Есть, есть за что, - сказано мне было прямо в глубину темечка каким-то чрезвычайно приветливым голосом. - Все, что ты помнишь и любишь, - одни березки, да окошки, да холмики. Только вот любишь, по устройству души своей, все снаружи, со стороны..."

"Как это "со стороны"?!" - взбунтовался я...

А верно ведь замечено. Снаружи... Из пустоты.

"Ведь ты березками да дождиками что в своей душе подменяешь? Известно? Первую же заповедь сразу... Вспомнил... "...и всею крепостию своею". Кого? Ведь предупреждал Предтеча иудеев: не кичитесь избранностью своею... подумаешь, дети они Авраамовы. "Бог может из камней сих воздвигнуть детей Аврааму". И из камней сих Бог может создать десяток Россий, как создал и ту, при которой душа твоя драгоценная вся из окошек да березок. Забыл, что будет со сберегшим душу свою?! Вот!"

"Не забыл! Не забыл!" - захлебнулся я.

"...Вот вы умники душевные так и сгубили свою Россию. Своей любовью к березкам да дождикам, да к "говору пьяных мужичков"... своим душевным обожанием и накликали дровосеков. А теперь вздыхаете: срезали... И не в том беда, что памятник переставили, а в том, что ты душой суетишься только... все ее переставить поудобнее ищешь".

Проклятая рефлексия! Я увидел. Себя. Со стороны. Паяц в узеньких, разве что не балетных штанишках.

Я отвел взгляд в сторону и увидел светлые и толстенькие томики собрания сочинения Ивана Алексеевича Бунина. И сразу на душе потеплело: лучик моего родного времени соединил меня с чужим 1993-м годом. Издание оказалось совсем новым, и я сказал вслух (да и сейчас повторяю):