Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 27



Стоит ясная звездная ночь. Опустишь веки и чувствуешь, как тепло становится ресницам, как пробегают по ним легкие волны воздуха. Свежий, пахучий, он кружит, кружит голову, пьянит терпким настоем трав. Никому не хочется спать. Весь городок высыпал к пятачку. Кирилл не решается ступить на круг. Пусть народу на пятачке станет погуще, тогда. А пока они с Луизкой постоят и посмотрят, как танцуют другие. Луизка кивает головой: ладно, постоим, посмотрим… Тем более, что в центр круга, растолкав всех, пробились Герматка и Заяц. Пятачок взрывается хохотом. Человек-гора и мальчик-с-пальчик исполняют танец «Светит месяц, светит ясный…» Герматка уморителен. На нем сарафан — наскоро схваченная цветная штора (вот над чем они с Зайцем копошились в углу!) и белый платочек в крапинку, а палец — у запавшего складкой рта: закручинилась зоренька ясная… Тянется, суетится вокруг него маленький Заяц, поднимается на носки, куда там, не дотянуться. Герматка подает ему обе руки, кружатся плавно: пасмурны очи и туманен взгляд. И вдруг — разгони тоску-кручину, мил, сердечный друг! И вот уже с трудом касается Заяц досок пятачка, вот он уже отрывается от земли, вертится вокруг Герматки на вытянутых руках, как вокруг столба. В глазах ужас, страх, мелькание кругов. Кажется, что все вертится: крыши вагончиков, автокраны, земля и густо высыпавшие в небе звезды. Страшной силы визг вырывается из груди Зайца. Это как раз та самая грань, когда все еще может обойтись без жертв. Герматка «тормозит», Заяц приземляется. Зайца качает, но он удерживается на ногах и делает реверанс. Шквал аплодисментов обрушивается на его несчастную голову. О, сладостный миг славы! Его-то перенести труднее всего. Заяц в изнеможении падает.

— Шалун, — качает головой Герматка и под грохот аплодисментов уносит его в сторону.

Кирилл видит, как счастлив Герматка. В последнее время его выходы «на зрителя» участились. Он переменился. Завел себе короткую стрижку, купил длинноносые туфли. Мучение и смех: Герматкины ноги и длинноносые туфли… Ходил, улыбался, ждал вызова, требовал тренажа. И Кирилл уступил. Почему-то решил начать со стихов. Воспитан был Герматка на классике, особенно выделял революционные стихи, к которым относил «Во глубине сибирских руд», «Арина — мать солдатская», «Раззудись, плечо, размахнись, рука» и, конечно, «На смерть поэта». Последнее ему нравилось особенно. Читая его, он ладони сжимал в кулаки, ноздри у него становились белыми и липли к хрящу. Угрожающе, во всю мощь своих богатырских легких, кричал:

— «Вы, жадною толпой, стоящие у трона! Свободы, гения и славы палачи!..»

— Стоп, стоп, Жан Марэ. На каком слове ты сделаешь ударение? — прерывал его Кирилл.

— Как, на каком? — недоумевал Герматка. — На каждом.

— Ну, почему же на каждом? Давай выделим слово «палачи». Понимаешь?

Герматка не понимал. Ему казалось, что каждое слово в этом стихотворении достойно ударения.

Тогда Кирилл прочел сам, сделав акцент на слове «палачи».

— «Вы, жадною толпой, стоящие у трона, свободы, гения и славы па-ла-чи!»

Герматка зажегся:

— Точно: па-ла-чи! В этом же весь смысл. Выделить его, подчеркнуть. Ну…

Тренинг продолжался. И Кирилл, видя, как загорался Герматка, как весь он в этом удивлении из гиганта превращался в ребенка, совсем уж было засомневался, прав ли, что отговаривает его ехать на съемки. Но эти участившиеся выходы «на зрителя» и, главное, тайное томление по вызову, и модная стрижка, и длинноносые туфли, делавшие его походку затрудненной и смешной!

Конечно, он из тех людей, которым труднее всего перенести свой первый успех. Свет юпитеров и не таких ослеплял. И он потеряется, Герматка, и уже никогда не обретет себя таким крепким, сильным, ребячливым и очень нужным тому ремеслу, которое и есть его дело — природное и коренное. Кириллу приходит в голову спор с Калачевым насчет того, одумается или не одумается Герматка, твердая уверенность Калачева, что не одумается, и ему совсем уж становится не по себе…

Между тем Герматка еще раз выбежал на круг, поклонился честной публике, сорвал приличный куш аплодисментов и побежал в вагончик переодеваться, расшивать разноцветную штору.

Калачеву тем временем удалось отыскать джазовый клад, пламенные ритмы заклубились в ночном воздухе. На пятачке толкучка. Всё перемешалось, все подлаживаются под музыку: остроносые туфли, каблучки-гвоздики и густо смазанные ваксой сапоги. Некоторые даже знают твист. Например, Заяц. Он уже «отошел» и теперь старается выдать нечто в самом деле похожее на твист.

— Топорная работа! — кричит кто-то из знатоков, облепивших пятачок. Но все равно — смех, шутки, хлопки аплодисментов, и новый темп кружения, и шарканье подошв. Кирилл бережно ведет Луизку по кругу, защищает от налетающих, стукающихся спинами пар. Он уморительно галантен. Это вызывает улыбки. Пастухов, сам не танцующий, в шляпе, старается явно не в меру. Смеется, разводит и сводит вместе руки. Это подсказка. Кирилл понимает, чего добивается Пастухов. И все остальные — тоже: ближе прижми ее, ближе, ну! Кириллу ровным счетом наплевать на Сашкину подсказку. Кружит Луизку и ловит себя на мысли, что до всего на свете ему сейчас совершеннейшим образом никакого дела нет, нисколечко. Вот так бы еще долго кружиться, кружиться бесконечно и чувствовать в своих руках ее гнущееся тело, и тонкий влажный желобок на спине, и где-то под рукой, под пальцами, начинающийся легкий, вздрагивающий бугорок груди.



Льется музыка, мелькают в круговом потоке света лица, лица, лица… Но вот он выхватывает из темноты уже только два лица, которые ему не безразличны и от которых у него что-то начинает в груди сжиматься и покалывать. Вон тот, маленький, вытянув свою голову, как опенок, уставился из темноты. Пялит на Луизку глаза. А рядом с ним — отец, в отдалении, в полусвете. Ну, что им нужно, чего так уставились?

Луизка поворачивает к Игорьку голову, смеется, кивает, машет рукой. И сразу ощущение того, что мира вокруг него нет и что он к нему никакого отношения не имеет, пропадает. И ему вдруг становится жалко этого исчезнувшего чувства, и он приглядывается к Луизкиному лицу, к ее неумело подведенным глазам, кажущимся размытыми и теплыми, потом смотрит туда, где хмуро стоит Степан. Видит, как водит Степан шеей, наблюдает за ней, смеющейся, пугливо льнущей к нему и ускользающей. И видит, что она-то сама, хоть и не смотрит на Степана, а только смеется ребячливо, нарочно и озорно, но все равно чувствует и знает, что Степан следит за ней, и от этого она смеется еще звонче и уже совсем неверно. У Кирилла начинает все ныть внутри и стынут пальцы. Он еще слышит, как Степан говорит сыну:

— Ну, ладно. Спать.

И видит, как он поворачивается, идет, втянув плечи, опустив голову, как хнычет и упирается его сын.

И видит, как все время теперь, когда они повернулись и пошли к своему вагончику, тянется из-за его плеча Луизка и смотрит в Степанову спину, все время на него, только на него, уходящего и чужого…

Все. Остановилась. Закрыла глаза. Начала выбиваться из круга.

— Не могу, устала. Хочешь, пойдем ко мне, хочешь?

И не дожидаясь, что он скажет, тянет его за руку, и бегут они вместе в полусвете, в темноту. В вагончике они не могут отдышаться. Стучит в висках кровь, и в голове, и в горле. Постояли в темноте, руку его не выпускает. Стала мокрой ладонь. Разжала пальцы. Включила свет. Яркий после тьмы и острый, он полоснул по глазам. Рассмеялась:

— Чаю хочешь?

Покачал головой: нет.

— Ну, смотри. Мы с девчонками всегда перед сном чай пьем…

Оглядел вагончик: неправда. Не пьют. Ни чайника, ни стаканов, ни плитки, чтоб согреть чай. Белые салфетки, белые накидки, мережки, кружева — белый снег. Улегся в голове стук, спросил:

— Где же они, девчонки?

— Во второй колонне. Гуряев направил во вторую колонну. Завтра вернутся. Ты садись.

Он сел на табуретку. Она загнула угол постели, откинулась спиной к стене. Он уставился на нее и понял, что стук сердца у нее тоже прошел. И глаза от этого у нее смотрят тихо, спокойно.