Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 29



Злополучный архимандрит призадумался на миг. Лицо его раскраснелось от тяжких поисков ответа. В конце концов, видя свое бессилие, он схватил пенал и швырнул мне в лицо. Я встал и сказал с дерзкой серьезностью:

– Это не ответ.

Он прогнал меня на три дня из школы, и в тот же вечер пришел к отцу.

– Твой сын недисциплинирован и нагл. Ты должен держать его в узде, иначе этот ребенок хорошо не кончит.

– А что он сделал?

То-то и то-то. Архимандрит рассказал все. Отец пожал плечами:

– Меня заботит только, чтобы он не врал и чтобы его не побили. Что ж до остального, он – мужчина, и пусть поступает, как знает.

Вот этого архимандрита и встретил я на улице. Едва увидав его, я отвернулся, чтобы не здороваться. В ту минуту зло меня взяло: я знал теперь, что и он и все из его братии обманывали нас в том, что есть самое святое в мучительном искании человеческом.

О, что за дни были тогда, когда две эти молнии рассекли мой разум, что за ночи! Я больше не мог уснуть, срывался среди ночи с постели, осторожно спускался по лестнице, следя, чтобы она не заскрипела и никто не услышал, словно вор, открывал дверь и устремлялся прочь из дома. Я бродил по узеньким улочкам Кастро, на которых не было ни души, все двери были заперты, огни погашены, и прислушивался к спокойному дыханию спящего города. Лишь изредка музыканты, стоявшие у закрытого окна, играли на гитарах и лютнях, и их любовный плач, исполненный жалобы и мольбы, поднимался выше самого дома. И собаки поблизости тоже слушали пение, просыпались и лаяли. Но я презирал любовь и женщин. «Как только люди могут петь, – думал я. – Как сердце у них не разрывается, когда они узнают, откуда мы приходим, куда уходим, и что есть Бог». Я торопливо проходил мимо и, только добравшись до крепости, переводил дыхание. Мрачное и сердитое грохотало внизу море, яростно бросалось на стены и грызло их. Волны взмывали по стенам вверх, обдавали мне брызгами лоб, губы и руки, освежая меня. Часами простаивал я над пучиной морской, чувствуя, что она, а не земля, – моя мать. Только она может понять мою муку, потому что и сама такой же мукой мучится, не в силах уснуть. Она бьет, бьется, поражает себя в грудь, жаждет свободы, пытается сокрушить возвышающиеся перед ней стены и продвинуться дальше. Земля же – спокойная, уверенная, простая труженица, она расцветает, плодоносит, увядает, но не ведает страха. Она уверена: что бы ни случилось, из почвы ее снова явится весна. Морская же пучина, мать моя, лишена уверенности: она не цветет, не плодоносит, но стенает и мучится денно и нощно. Я слышал ее, она слышала меня, мы утешали друг друга, подбадривали друг друга. Когда уже близился рассвет и люди могли увидеть нас, я поспешно возвращался домой, ложился в постель, и горько-соленое счастье разливалось волнами по всему моему телу: я радовался, что сотворен не из земли, но из воды морской.

У жившей неподалеку соседки была обезьянка – бесстыжая, с красным задом и человеческими глазами. Соседке подарил ее на память старый бей из Александрии, потому как та была его подругой. Каждый день, проходя мимо, я видел, как обезьянка сидит, скорчившись, у порога на скамейке, ищет блох, чешется, чистит и жует фисташки. Прежде я останавливался, наблюдал за ее ужимками и смеялся: она казалась мне карикатурой на человека, добродушным, бесстыдным, лишенным таинственности созданием, на которое человек может беззаботно смотреть и смеяться. Теперь же меня охватил ужас, я шел другой дорогой, не в силах видеть ее: она позорила человека. Стало быть, она – моя бабушка? Я чувствовал стыд и гнев, чувствовал, как некое царство рушится внутри меня.

Стало быть, это и есть моя самая первая бабушка? Стало быть, таковы мои корни? Стало быть, Бог не породил меня, Бог не создал меня дланями своими и не дал мне дыхания своего, но обезьяна породила меня, из обезьяны в обезьяну переливая семя свое? Стало быть, я – сын не Божий, но обезьяний?

Мое разочарование и негодование длились несколько месяцев. Кто знает, – может быть, они длятся до сих пор. С одной стороны была обезьяна, с другой – архимандрит, между ними натянута веревка над хаосом, и я, покачиваясь, со страхом шел по этой веревке. Тяжкие это были часы. Наступили каникулы, и я, закрывшись дома с горой одолженных книг о животных, о растениях, о звездах, днем и ночью сидел, склонившись над ними, словно мучимый жаждой человек, который пьет из ручья, припав грудью к земле. Из дому я не выходил, намеренно обрив себе половину головы, а когда друзья приходили, чтобы взять меня с собою на прогулку, я выглядывал из окна, показывая наполовину обритую голову, и говорил: «Видите, выйти в таком виде я не могу!» И тут же снова погружался в чтение, с облегчением слыша смех друзей, которые удалялись, потешаясь надо мной.



Чем больше я набирался мудрости, тем больше горечи наполняло сердце мое. Подняв голову, я слышал визг моей соседки-обезьяны. А однажды она освободилась от веревки, выскочила из дому, взобралась на акацию, и когда я поднял глаза, то неожиданно увидел, что она наблюдает за мной, сидя между ветвей. Ужас охватил меня: никогда не приходилось мне видеть глаза столь человеческого. Исполненный кокетства и насмешливости глаз, не отрываясь, смотрел на меня – круглый, черный, неподвижный.

Я поднялся, отшвырнул книги прочь и воскликнул: «Не это путь истинный! Я иду против человеческой природы, пренебрегая плотью ради тени. Жизнь есть плоть, и я голоден!» Высунувшись из окна, я бросил обезьяне орех. Она поймала его на лету, разгрызла, вытащила ядро и принялась жадно жевать, насмешливо глядя на меня и визжа. Люди научили ее пить вино. Я бросился в погреб, налил чашку вина и поставил ее на окне. Ноздри у обезьяны вожделенно задрожали, она сделала сальто, уселась на подоконнике, окунула мордочку в чашку и принялась пить, прищелкивая от удовольствия языком. А затем ухватила меня за плечи и крепко обняла, не желая отпускать. Я чувствовал на шее ее теплоту, от нее пахло вином и неопрятностью, растущая на губах шерсть лезла мне в ноздри, и я смеялся от щекотки. А она глубоко вздохнула, словно человек. Теплота наших тел слилась воедино, дыхание обезьяны тихо следовало моему дыханию, мы нежились. И когда ночью она ушла к своей веревке, объятия эти казались мне неким черным Благовещением, и темный ангел некоего четвероногого косматого Бога удалился от окна.

На другой день, под вечер, я спустился без какой-либо определенной цели в порт, в рыбацкую таверну, заказал вина, жареной камсы на закуску и принялся пить. Не знаю, был ли я печален, зол или рад: все внутри перепуталось, – обезьяна, Бог, звездное небо, человеческая гордость, – и теперь я словно уповал, что вино распутает это.

Несколько лодочников и грузчиков, – известных пьяниц, попивавших в углу, – посмотрели на меня и засмеялись.

– Молоко на губах не обсохло, а уже корчит из себя гуляку, – сказал кто-то из них.

– Отцу подражает, только силенок еще маловато, – сказал другой.

Услыхав это, я вскипел и крикнул:

– Эй, земляки! Подсаживайтесь, напою вас допьяна!

И они, посмеиваясь, подсели. Я наливал до краев один за другим стаканы, мы пили одним залпом, уже не закусывая, всухую. Они упрямо смотрели на меня. Не разговаривали, не пели, только опрокидывали полные стаканы, поглядывая друг на друга, торопясь увидеть, чья возьмет. Разгорелось критское честолюбие. Свирепые усачи стыдились, что безусый юнец одержит над ними верх. Но затем один за другим они стали валиться, а я все оставался трезвым: столь сильна, видать, была моя боль, превозмогшая вино.

На другой вечер повторилось то же. И еще, и еще. По Кастро пошла молва, что я – гуляка, каждый вечер просиживающий в компании портовых босяков и грузчиков.

Друзья радовались, видя мое падение. Их уже давно возмущало, что я не желаю водиться с ними, сижу, закрывшись, за книгами, в последнее время гуляю в одиночестве с книгой в кармане. Я не играл и не сплетничал с ними, не флиртовал. «Разобьет себе голову о звезды, так что потом и костей не соберет…» – подтрунивали они, глядя на меня с ненавистью. Теперь же, узнав, что я позорю себя, выпивая с кастрийской шантрапой, они обрадовались, сблизились со мной, может быть, даже начали любить, и в один из субботних вечеров коварно затащили меня в престижное кафешантан Кастро с вызывающим названием «Борцы Двадцать Первого Года». В те дни появилась новая программа – румынки и француженки, сводившие с ума благоразумных обывателей. Каждый субботний вечер обыватели тайком проскальзывали в полутемный запретный Рай, робко усаживались за самыми дальними столиками, то и дело озираясь, как бы их не увидел кто из знакомых, и аплодировали, а размалеванные и надушенные шансонетки приходили и садились к ним на колени. Так злополучные честные обыватели забывали на несколько мгновений о брюзжании и ругани добродетели.