Страница 24 из 29
Митрополит снова кашлянул, надел очки и долго разглядывал нас. На лице его, – так нам показалось, – появилась странная печаль. Мы все трое ожидали, охваченные сильным волнением. Наконец митрополит сказал:
– Вы молоды. Вы еще дети. Даст ли мне Бог увидеть, как вы будете воспринимать несправедливость пятнадцать или двадцать лет спустя?
Он помолчал, а затем сказал так, словно разговаривая сам с собой:
– Так вот все мы начинаем.
– Ваше святейшество, – сказал тогда я, видя, что митрополит пытается перевести разговор на другое, – что нам делать, дабы воспрепятствовать этой несправедливости? Приказывайте. Если вы велите нам пойти в огонь, я и мои друзья пойдем в огонь, только бы восторжествовала справедливость.
Митрополит поднялся.
– Ступайте с моим благословением, – сказал он, протягивая нам руку для поцелуя. – Вы свой долг исполнили. Довольно. А прочее – уже мое дело.
Мы ушли радостные.
– Да здравствует «Филики Этерия»! – воскликнул мой друг, обнимая нас обоих.
В следующее воскресенье адвокат женился на богатой девушке. А позже мы узнали, что митрополит рассказывал своим друзьям о нашем посещении и о нашем негодовании, заливаясь при этом смехом.
Мы читали все романы, попадавшиеся нам под руку, воспламенялись духом, грань между действительностью и воображаемым, между правдой и поэзией блекла, и нам казалось, что душа человеческая способна все предпринять и всего добиться.
Но чем более чувствовал я, как разум ширится и раздвигает границы истины, тем более сердцем моим овладевала, переполняя его, печаль. Слишком ограниченной представлялась мне жизнь, я не находил себе места в ней и желал смерти, – только смерть казалась мне беспредельной и способной вместить меня. Однажды, помню, светило солнце, и я чувствовал тело мое таким сильным и счастливым, что предложил другу вместе покончить с собой: я уже написал большое полное отчаяния послание, своего рода завещание, где прощался с миром, но друг отказался, а уходить из мира одному не хотелось.
Столь сильно овладела мною неясная, непостижимая печаль, что однажды мне уже стало несносно даже общество моего друга, и я отправился вечером побродить в одиночестве у венецианских стен близ моря.
Что за благодать Божья, что за легкий ветер дул с моря, какие девушки прохаживались с шелковыми лентами в распущенных волосах, как расхваливали свой товар – жасмин и семечки – нежными, как у девочек, голосами босоногие турчата! А Бабаларис расставлял стулья и столики своей кофейни у моря в надежде, что почтенные обыватели со своими дамами, женихи с невестами придут и, заказав кофе, варенье и оршад, счастливые и сытые будут наблюдать закат солнца.
Я же не видел ничего, – ни безмятежного бескрайнего моря, ни изящного мыса Святой Пелагии вдали, ни пирамидальной горы Струмбулы с малюсеньким белым яичком – церквушкой Распятого на вершине, ни женихов со своими невестами. Глаза мои застилали слезы, которые не были моими.
Ибо две страшные тайны, раскрытые нам в тот год профессором физики, взбудоражили душу мою, и две раны, открывшиеся с тех пор, думаю, так никогда и не затянулись полностью.
Первая страшная тайна была вот какая: Земля не является, как мы думали, центром Вселенной. Солнце и звездное небо не вращаются покорно вокруг нашей Земли. Наша планета – всего лишь крохотная, незначительная звездочка, брошенная среди Галактики, и движется она покорно вокруг Солнца. Царский венец свалился с главы нашей матери Земли.
Горечь и негодование овладели мною, ибо вместе с Матерью и мы свалились с самого почетного места на небе. Стало быть, не пребывает наша Земля неподвижною Владычицей посреди неба, и звезды не вращаются почтительно вокруг нее, но, опозоренная, вертится она, вечно гонимая, среди великих огней в хаосе. Куда она двигалась? Туда, куда ее вели. В оковах, следовала она за своим повелителем – Солнцем. И Солнце, тоже в оковах, тоже следовало. За кем?
Так что же это за сказки бубнили нам без зазрения совести до сих пор учителя, будто Бог сотворил Солнце и Месяц украшеньями Земли и повесил над нами, словно люстру, дабы светить нам, звездное небо?
Это была первая рана. А вторая была вот какая: человек – не возлюбленное, привилегированное создание Божье, Бог не вдохнул в него дыхания своего, не дал ему души бессмертной. Он – всего лишь звено в бесконечной цепи животных, внук, правнук обезьяны. И если чуть поскрести нашу шкуру, если чуть поскрести нашу душу, то под ними окажется наша прабабка – обезьяна.
Горечь и негодование мои были невыносимы. Я одиноко бродил у моря или среди полей, шел быстро, чтобы устать, чтобы забыть. Но как тут забыть? Я все шел и шел, задавая себе вопросы, без шапки, распахнув рубаху, потому что задыхался. «Зачем нас обманывают столько лет? – говорил я себе, шагая. – Зачем воздвигают для нас, – для нас, людей, и для матери нашей Земли, – царские престолы, а после свергают с них? Стало быть, Земля – ничтожна, мы, люди, – ничтожны, и наступит день, когда все мы издохнем? Нет! Нет! – мысленно восклицал я. – Этого я не принимаю! Нужно бороться, нужно бороться с нашей судьбой, пока мы не откроем дверь и не обретем спасение!»
Я не выдержал и однажды вечером пошел домой к профессору физики, открывшему нам эти страшные тайны. Это был бледный, немногословный и язвительный человек с холодными глазами и тонкими, ироническими губами. Очень умный и очень злой, с низким лбом и волосами, свисавшими чуть ли не до бровей, – он, действительно, напоминал больную обезьяну. Когда я пришел, он читал, развалившись в расшатанном кресле. Взглянув на меня, он, должно быть, понял причину моего волнения, потому что едко улыбнулся.
– С чего бы это? – спросил он. – Должно быть, у тебя ко мне важное дело?
– Извините за беспокойство, – сказал я, тяжело дыша, – но я желаю знать правду.
– Правду! – саркастически воскликнул профессор. – И больше ничего? Многого же ты желаешь, молодой человек. Какую еще правду?
– Что Он взял ком земли, дунул на нее…
– Кто?
– Бог.
Злой, сухой, режущий смех вырвался с тонких губ.
Я ждал, но профессор открыл коробочку, взял оттуда конфету и принялся жевать ее.
– Вы мне не ответили, господин профессор, – осмелился сказать я.
– Я тебе отвечу, – сказал он, передвигая конфету во рту.
Прошло еще некоторое время.
– Когда? – снова осмелился я.
– Лет через десять. А может, через двадцать. Когда твой умишко станет умом, – сейчас еще слишком рано. Ступай!
Мне хотелось закричать: «Сжалься надо мной, господин профессор, скажи мне правду! Всю правду!» Но слова застряли в горле.
– Ступай, – снова сказал профессор и указал на дверь.
Выйдя из его дома, я встретил на повороте дороги архимандрита, преподавшего нам Закон Божий. Добрый, упитанный, глуховатый, святой человек. Он самозабвенно любил свою старенькую мать, которая жила в далекой деревеньке, и часто говорил нам, что видит ее во сне, и при этом из глаз у него текли слезы. Особым умом он не обладал, да и тот оскудел от избытка непорочности. Всякий раз, когда урок оканчивался и звенел звонок, он останавливался на пороге, возвращался и наказывал нам сладостным, умоляющим голосом: «Прежде всего, чада мои, увековечивайте род свой!» Мы же, заливаясь смехом, кричали в ответ: «Не беспокойтесь! Не беспокойтесь, господин профессор! Не беспокойтесь!» Этот учитель совсем мне не нравился, – ум его был агнцем блеющим и не мог дать удовлетворительного ответа ни на один из волновавших нас вопросов. Однажды, истолковывая нам «Верую», он торжествующе поднял палец и изрек: «Есть только один Бог, одииин! Потому что “Верую” гласит: “Верую в одногооо Бога!” Если бы их было двое, там было бы сказано: “Верую в двууух Богов!”» Нам стало так жалко его, что никто не оказался столь суровым, чтобы возразить.
Но в другой раз я не вытерпел. Он растолковывал, что Бог всемогущ. Я поднял чернильницу и спросил:
– А может ли, господин профессор, может ли Бог сделать так, чтобы этой чернильницы никогда не существовало?