Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 146

—Вот это так! — воскликнул Силантий Наумович.— Хорошо переписал! — И он посмотрел на меня, часто-часто моргая.—А ты, Роман, должно, умный будешь? — Но вдруг замахал перед своим лицом рукой.— Нет, нет! Не в кого!

Силантий Наумович умолк так же внезапно, как и заговорил. Уронив руки на колени, он не то задумался, не то задремал.

В последнее время с ним так часто случается. Вдруг заговорит, заговорит, замашет руками и остановится, словно в сон впадает.

Арефа как-то сказала:

—Тоскует... Вот-вот, гляди, кто-нибудь к нему из Саратова явится.

Но я знал, что Силантий Наумович просто постарел и бессилен бороться с немощью, временами внезапно охватывающей его. Вот посидит он так неподвижно минут пять, отдохнет и опять заговорит.

Так и сейчас было. Силантий Наумович не только заговорил, но вскочил со своего кресла и, постукивая палкой, быстро-быстро задвигался по горнице.

—Их сиятельство князь Гагарин — богач на всю Россию, а дурень был. С немцами, с французами, с англичанами разговаривал, а по-русски писать как следует не умел. Бывало, позарез надо написать письмо графине или там какому-нибудь сердечному предмету — меня требует, в кресло свое сажает: «Силантий, пиши!» А ты ишь как! И почерк изрядный. А?

Он пристально и непривычно мягко посмотрел на меня. Глаза у него заслезились, щеки мелко-мелко задрожали. Неуклюже и суетливо он заслонил лицо и глаза рукавом и пролепетал, словно был в чем-то виноват передо мной:

—Вот, ишь как я!.. Ты на меня, того, не гляди. Жалкий я. Так-то... Ты отворотись, не гляди...

А я смотрел, взволнованный и удивленный. Смотрел и не верил. Казалось, что передо мной сидел не Силантий Наумович, а какой-то иной, беспомощный, тихий и добрый старик.

—Не гляди ты на меня, Роман!.. И, того, уйди пока к Арефе. Один я побуду, один. Уйди...

Я забрал тетрадь, папку с письмами и ушел в камору. Арефа встретила меня десятком поручений: надо было вынести золу, растопить голландскую печь, слазить на чердак и снять белье...

Выполняя работу, заданную мне Арефой, я не перестаю думать о своем маленьком дедушке Даниле, которого вот так же, как и меня, учил писать беспокойный Силантий Наумович. И чем больше я думал, тем сильнее мне хотелось знать, каким же стал мой дедушка, что он сейчас делает? Ответить на эти вопросы могли только письма.

Когда все было сделано, я развязал папку и присел около окна. Арефа жаловалась на жизнь свою горемычную, вздыхала и стонала, а я читал дедушкины письма.

Зиму прозимовали, слава богу, а по весне у батяни в отаре волки трех овец зарезали. Шварцев тех овец с нас стребовал. Кричал и отца плетью сек. Продали мы весь хлебушек, мама-нину сряду и трех овец Шварцеву купили. Спасибо, весной эта беда приключилась. Батяня просит тебя прислать рубля два на нужду. За подарок, что ты мне с Манякиным дедом прислал, спасибо. Только штаны-то с рубахами мне вовсе не подходящие. Сильно я, братец, вырос. Годов-то мне шестнадцать, а ростом я батяню перегнал на целую голову.

Я закрываю глаза и вижу, как волки режут овец большими сверкающими кривыми ножами. Вижу Шварцева с красным, жирным лицом и плетью в руке, дедушку, склонившегося над этим письмом. Я стараюсь заглянуть ему в лицо, но это мне не удается.

А вот передо мною другая картина, бушует пожар. Горят Плахинские Дворики. Крики стоят над селом, люди бегут, бросаются прямо в огонь. Строки письма, кажется, заговорили человеческим голосом.





Как вспыхнула крайняя хата от захода солнца — а ветер дул на восход,— так вся наша деревня полымем и взялась. Кто что успел — вытащил, но таких совсем мало. Все на поле были. Шесть младенцев в зыбках сгорели, и старики Курден-ковы тоже. Порыли мы землянки и кое-как живем. Меня отец оженил. Я было не хотел и собрался, как Петруха Ерохин, скрыться. А батяня меня высек лозами и до венца штаны снял. Когда сек, приговаривал, что я дурак непутевый, и стращал, что немец женит меня на своей полюбовнице. В жены мне взяли Анютку Барабину. Живем.., Батяне с маманей угождает, и ладно. А есть у нас нечего. Какой был хлеб — погорел, и картошка уродилась плохая. Вчера всеми Двориками к Шварцеву ходили, в ноги ему кланялись, помощи просили. Сильно он ругался...

От письма меня оторвал толчок в затылок. Оглянулся. Передо мной стояла Арефа и, злобно пощуривая глаза, сипела сквозь гнилые пеньки зубов:

—Кричу ему, кричу, а он чисто стенка!

—Что тебе надо? — спросил я, чувствуя, как ненависть к этой черной старухе опалила мне душу.

—В голландке прогорело, а ты сидишь? Закрой вьюшки!

—Сама закрывай!

—Ты гляди-ка! — воскликнула удивленная Арефа и вдруг завизжала, затопталась на месте.—Ах, демоненок! Весь в мать-негодницу вышел...

Я не помню, что со мной произошло. Только в глазах моих потемнело, а тело сжалось. Я рванулся к Арефе и кулаками, пинками, головой бил ее, толкал, швырял. Словно сквозь сон, я слышал крик, грохот и звон бьющейся посуды, потом страшная боль в ушах сковала меня. Опомнился я в горнице, в кресле Силантия Наумовича. Сам он стоял среди комнаты, грозил палкой в дверь каморы, кричал:

—Так тебе и надо! Захребетница, жмотка!..— Силантий Наумович раза два плюнул по направлению к двери и, повернувшись, быстро подсеменил ко мне.— Ну? — засмеялся он.— Намял ты ей бока и нос в кровь. А здоров ты... Чуть осилил тебя за уши оттянуть. Ловко ты ее оседлал! Слышишь? — И Силантий Наумович, вытянув руку, поднял палец, прислушался.— Вопит, сорока черная...

И я услышал жалобные причитания Арефы.

...Вечером Силантий Наумович приказал переписывать дедовы письма, но у меня так дрожали руки, что перо плясало и брызгало. Обозвав меня дурнем, Силантий Наумович ушел к себе в спальню и, покашливая, чем-то долго шуршал там.

Свет из-под зеленого абажура лампы ровно ложился на стол, освещая забрызганную чернилами тетрадь и лист развернутого передо мною письма дедушки. Буквы на нем кривые, словно пьяные, и вздрагивают, вздрагивают... Долго я не могу прочитать и понять первую строчку. Кладу руки на лист, сжимаю зубы и наконец читаю:

Здравствуй, дорогой братец Силантий Наумович...

Потом буквы вновь танцуют передо мной, смешиваются, и я растерянно вожу глазами по листу, пока не натыкаюсь на место, заставившее меня забыть все:

Вчера прошел слух, что царь мужиков избавил от крепости, а нынче в Дворики прискакал сам Шварцев, а с ним приказчик Игнат Бабкин. Возле нашей избы собрали всех мужиков, баб и ребятишек. Пять четвертей водки Шварцев прямо на снег выставил, а во дворе у Микишкиных в котлах двух баранов сварили. Гульба была сильно веселая. Сам Шварцев на гульбище молчал. Ожирел он так, что глаз не видно и голосу лишился. Мычит, а чего — не поймешь. Разговор за Шварцева Бабкин вел. Мужик он верткий, на цыгана смахивает. Борода не больно широка, а черна да кучерява, скажи, будто ее на веретене навивали. Глазами Бабкин тоже черен, и страшные они у него. Глянет — сердцу холодно станет. Года три, как он у нас появился, а дел недобрых натворил, и счету нет. Старика Ерохина насмерть засек. Авдотью Курденкову от живого мужа в сударки к себе сманул, а Бабкина жена на Авдотью самовар опрокинула. На троицу согнал Бабкин со всех дворов девок да баб, и они его по улице в санях возили. Ну мы, молодые мужики, хорошо его проучили. Избу Бабкин срубил себе на хуторе пятистенную, ворота с коником, амбар на шесть саженей в длину, каретник с сеновалом — все из стоялой сосны да звонкого теса, а мы подожгли. Здорово горело его подворье. В полночь заполыхало, а к утру одни угольки остались. На гульбище Бабкин выпил и весело кричал:

«Теперь воля! Кто как хочет, так свою судьбу и определяет. Кто желает, пусть в любую сторону идет, а кто не желает — оставайся у генерала Плахина по найму жить...»

Слушал я его, слушал да и спросил: «Господин приказчик, а тебе какая воля? Может, теперь, летом-то, в санях мужики тебя возить будут?» Вскинулся он и наскочил на меня с плеткой, а я ту плетку вырвал и его за грудки. Отступился. Знает: меня раздразнишь — не обрадуешься. Хотя и минул мне только двадцатый, а силенки слава богу. Груженый воз за заднюю ось рукой подниму и опрокину.