Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 146

—Почему? — невольно вырвалось у меня.

—А давай без «почему» обойдемся,— ласково улыбается Макарыч.— Время придет—поймешь. Ты же умный, Ромашка. Вот тебе моя рука, а ты слово дай молчать.

Я вкладываю свою руку в его полусогнутую ладонь. Он сильно пожимает ее и, встряхнув, произносит:

—Верю тебе, Ромашка.

Макарыч помогает мне одеться, держит полотенце, пока я умываюсь, и заговорщически подмигивает мне. Я все же спрашиваю:

—Надежда Александровна добрая, а ты и все с ней ссоритесь. Зачем?

Мы не ссоримся, а спорим.

А ты с ней не спорь.

—Хорошо, Ромашка, попробую,— смеется Макарыч.— А сейчас поторапливайся. У бабани завтрак стынет...

Пили чай с коржиками, за чаем разговаривали о купленных Горкиным пакгаузах, о Волге, которая через месяц станет.

Когда поднялись из-за стола, в камору вошел горбатенький старичок с розовыми пухлыми щечками, с сизой бородкой. На нем коричневая блуза, забрызганная краской.

Приятного аппетита,— осипшим басом проговорил он и прикоснулся куцепалой ладошкой к груди.— Честь имею представиться: живописец Звонков. Прибыл с заказом господина Горкина. Могу ли я его видеть?

Можете,— ответил Макарыч и показал мне глазами на дверь.— Ну-ка, Ромашка, со всех ног — в номера к Евлашихе. Если хозяин спит, буди...

У ворот флигеля стояли большие пароконные дроги. На них, во всю их длину, лежала вывеска. Дроги, казалось, были наполнены густо подсиненной водой, по верху которой плыли огромные посеребренные буквы, растушеванные снизу золотом и киноварью.

«Торговая контора Горкина Д. Ф.»,— прочитал я и очень удивился.

Горкин сидел за самоваром растрепанный, бледный, с набрякшими красными веками. Выслушав меня, он пошарил пальцами в жилетном кармане, достал трешницу.

—На. Беги в охромеевский магазин, купи киндер-баль-заму,— приказал он сквозь гулкий кашель и закрутил своей толстой шеей.— Болею. Перепил с этим дураком Цапуниным. Киндер во флигель тащи, я сейчас туда...

Когда я вернулся домой, вывеску уже поднимали на флигель. Нижним краем она легла на резные гребни оконных наличников, закрыв собой всю верхнюю часть фасада от угла до угла. Солнце отражалось в буквах, .осыпало бликами собравшуюся возле флигеля толпу мужиков, баб, ребятишек. Горкин метался вдоль фундамента, расталкивал любопытных, бранился и требовал:

—Наклоняй, тебе говорят! Что ты ее, как икону, прислонил! Мне свечей перед ней не ставить!

Старичок живописец сновал перед хозяином, забегал то с одной, то с другой стороны, выкрикивал:

Сколь потребно, наклоним, Дмитрий Федорыч. Но прошу поиметь в виду балаковские ветры. Ударят они — полетит вывеска!

А тебе жалко? Полетит — новую намалюешь. Данила Наумыч, наклоняй!

Дедушка, поддерживая вывеску жердью, слегка попятился. Вывеска дрогнула и отошла от стены.

—Стой! — закричал хозяин.

Живописец проворно подставил лестницу, вскарабкался на нее и принялся вколачивать в стенку длинный толстый крюк.

—Ага, принес? — забирая из моих рук бутылочку с бальзамом, сказал хозяин и качнул головой в сторону.— Иди, ба-банька тебя ищет...

Во дворе Махмут запрягал в пролетку пегую лошадь. Около него вертелся Акимка. В двориковских мешочных портках и холстинковой рубахе он показался мне нескладным, косоплечим. Я спросил, к чему он снял новые штаны с рубахой.

Во-о-о!..— удивился Акимка.— Чай, та сряда у меня праздничная. Чего же это я ее в пакгаузах трепать стану? Там, сказывают, пылища-то будет несусветная. Бабанька и тебе твои пастушьи портки ищет.





Зачем?

Но он уже теребил Махмута за рукав, кивал на лошадь:

— Ты, Брагимыч, зря его коришь. Конь дюже ладный. Ишь какой грудастый. У нас в Двориках, у Ферапошки Свислова, точно такой же пегий мерин был. Ой и сильный! В одиночку парную мажару1 из-под кручи вывозил.

«Мажара, мажара» — затягивая супонь, с обидой воскликнул Махмут.— Мажара любой масть подходящий. А это какой дела?! Пролетка лаковый, сверкает, как тюбетейка ханский, а конь — корова пестрый!

Зато приметный,— перебил Акимка.— Его и цыгане воровать не станут. Ишь, пежина-то на ляжке, чисто месяц со щербиной!

Ай-ай!..— схватился Махмут за шею.—Язык твой совсем шалтай-балтай! Молчи, пожалуйста. Твоя слова сердце мне огнем жгут. На такой лошади только воду возить! — закричал он и стукнул кулаком по оглобле.— Байрам придет— режем его, бишбармак варим.

Ну да!..— с недоверием посмотрел Аким на Махмута.— Это какой же дурак таких добрых лошадей режет? — Он заходил возле пегого, оправляя на нем шлею, поглаживая шею и пропуская меж пальцев гриву.— Ничего, пегий, не бойся, не зарежет. Ты, дядя Брагимыч, знаешь чего? —Акимка не успел договорить. В калитку вошли его отец и Макарыч.

Ну-ка, сын! — позвал Максим Петрович и растянул в руках рыжий брезентовый пиджак с черными кожаными петлями.— Ну-ка, давай лезь в эту одежину!

А ты в эту,— рассмеялся Макарыч, встряхивая передо мной точно такой же пиджак.

Через минуту мы с Акимкой рассматривали друг друга, обдергивали топорщившиеся полы, лазили в глубокие карманы и пробовали насунуть на пуговицы жесткие кожаные петли.

Вот это да! — поворачивал нас за плечи Максим Петрович.— И дешево и крепко. Номера на спинах написать, и выйдет роба арестантская. А роба, ребятишки, что рогожа — на все гожа!

Ладно тебе зубоскалить! — поморщился Макарыч.— Ехать же нам надо.

А сейчас и поедем.— И Максим Петрович подтолкнул нас.— Пошли, ребятишки.

В сенях Акимка вывернулся из-под отцовской руки и побежал впереди нас. Вскоре его голос уже послышался в горнице:

—Мамка, гляди, какой спинжак и мне тятька купил!

А Максим Петрович попридержал меня за рукав, вынул из-за борта куртки тетрадь в коричневом клеенчатом переплете, карандаш с медным наконечником и протянул мне:

—Получай, Роман. Чтоб в мои записи не заглядывать, свои заводи.

Я растерянно смотрел на него, не решаясь спросить, как это можно заводить записи, а он, кивая на тетрадь, говорил:

—Встретится тебе человек, память по себе оставит — ты и запиши о нем. Тяжело тебе пришлось или вдруг весело зажил — записывай: почему тяжело, почему весело. Читал же мои записи, вот так и ты пиши. А сейчас пойдем переоденемся и в пакгаузы поедем.

Пока бабаня катала рубелем 1 мою пастушью рубаху и портянки, я примостился на подоконнике и принялся писать. Слова будто сами собой складывались в строчки:

Рубель— деревянный валёк, приспособление для катки белья.

Нынче Акимкин отец Максим Петрович подарил мне эту тетрадку. Он очень хороший, он такой же, как Макарыч. Про себя мне писать нечего, а что ночь я не спал, про то писать нельзя. Сейчас мы поедем на Волгу, в пакгаузы, и будем там работать какую-то работу.

Перечитал написанное, задумался: «Подписываться или не подписываться?» Решил, что подписаться надо, и старательно вывел: «Записал Роман Курбатов 14 сентября 1914 года».

17

Под тесовыми крышами, серыми от непогоды, на низких просмоленных сваях — пакгаузы. Словно гигантские сороконожки увязли в суглинистом берегу Волги. Ворота широкие, раздвижные. Отодвинешь створ — и сразу перед тобой необозримый простор воды и неба. От ворот идут мостки, огороженные, как пароходная палуба, проволочной сеткой. Она тоже на сваях и саженей на двадцать тянутся над водой к затопленной камнями барже-пристани. На корме баржи — аккуратная бревенчатая изба с синими наличниками на окнах. Крыша над избой крутая, по коньку — резной гребень и точеные шесты. На одном—три жестяных круга: белый, красный, зеленый, на другом — белый флаг с торговой маркой Горкина: черное зубчатое колесо с желтыми крылышками...

В первые дни нас с Акимкой интересовало все. Между делом мы побывали во всех амбарушках и кладовушках обширного пакгаузного двора, лазили под пакгаузы, взбирались на чердак избы и с высоты рассматривали Волгу, острова и саратовский берег. С мостков наблюдали, как вода гонит песок, взвихривая его возле свай, следили за игрой уклеек и за неподвижными косяками пескарей.