Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 146

К какой Дашутке?

Во... «К какой Дашутке»! Ты чудной! — Он сморщил кожу на лбу и с укоризной сказал: — Не знаешь, а спрашиваешь. Девчонка она.— Акимка поскреб в затылке, вздохнул.— Она, шут ее бери, на меня сердитая. Запряталась куда-то. Искал, искал — нету. Вдарилс* тогда домой, а тут бабаня Ивановна... И-их! — спохватился он. — Вставай враз!

Акимка сдернул с меня зипун, вскочил и вынесся из избы как на крыльях.

Не верю, что я проснулся. Оглядываю из закутка комнату. Все так же: темный, подкопченный потолок, белые с синевой стены, маленькие окна в четыре глазка, в них бьет солнышко, и на подоконниках, на лавках неподвижно лежат желтые отсветы с фиолетовыми крестами оконных переплетов.

3

Акимка вернулся быстро. В одной руке у него моя рубаха, в другой — штаны.

—Высохли, аж гремят! У штанов пояс чуть сыроват, да па улице такая жара — куры попрятались! Одевайся! — Он скомкал одежду, швырнул ее мне и юркнул за печь.

Через мгновение его голос раздался опять:

—Ромка, а каравай где бабаня положила?

Я не знал, что такое каравай и тем более куда его могла положить бабаня.

—Ничего ты не знаешь! — ворчливо произнес он, появляясь из-за печки с кувшином и небольшой медной кружкой. Поставил их на стол, посмотрел на меня, усмехнулся.— Возится, чисто ему сто лет! Живей поворачивайся! Бабаня приказала поесть, что найдем, и к Макарычу бежать.

«К какому Макарычу? Зачем бежать?» — думал я, не решаясь спросить Акимку. А он шнырял по избе: то скрывался за печью, то появлялся опять. Вот он заглянул в ящик стола, вскарабкался на печь и пошарил рукой по грубке1.

Г р у б к а — устройство для отвода дыма из печи в трубу

—Куда она его засунула?

Чего ищешь-то? — не выдержав, спросил я.

Да каравай.

Какой каравай?

«Какой, какой»! — недовольно проворчал Акимка.— Поутру очередной двор пастуху каравай дает? Дает. Ну и вот...— Он соскользнул с печки, вспрыгнул на лавку и на цыпочках потянулся к полке. Там на деревянном кружке лежал небольшой, завернутый в холстину сверток. Акимка зацепил его пальцем, притянул на край полки, толкнул, поймал на лету и, прижав к груди, спрыгнул на пол.— Вот и каравай!

До стола сверток нес осторожно, а когда опустил его, подул на руки, перекрестился и начал отворачивать обтрепанные края холстины. Развернул, приподнял на ладонях порядочную краюшку хлеба.

Ишь какая поджаристая! — Акимка с любованием осмотрел ее со всех сторон и медленно опустил на холстину. Постоял, слизывая что-то с губ, а затем наклонился, прищурил глаза и потянул носом воздух. — Духовитый! — Он любовно провел пальцем по корке.— Чистый, ржаной! Поди-ка, Маланья Барабина дала...— Акимка вздохнул. — Барабины — хозяева. Три лошади у них, две коровы с телкой. Они всегда чистый хлеб едят, без лебеды... Чего же ты стал? Раскрылился, как сорока на колу. Давай садись ешь, да идти нам надо.

Куда?

Во, закудыкал!..— Он метнул в мою сторону сердитый взор, но тут же просветлел лицом и, глядя во все глаза на икону, принялся креститься и причитать: — Божья матерь, богородица-троеручица! Не дай ни лиха, ни беды. Идти нам не куда, а далече. Сделай, чтобы мы не спотыкались, а за пятки нам нечистые не хватались. Сгинь, сгинь, черный, провались!— Акимка взмахнул правой рукой, потом левой, дунул и плюнул через плечо. Затем, топнув ногой, приказал: — Ты, Ромка, тоже плюнь, а то пути не будет!





Я плюнул.

—Ну вот,— степенно произнес он, усаживаясь за стол.— Давай теперь есть и к Макарычу побежим. Ой и мужик Ма-карыч. Только приехал, а уж народу у него перебывало тьма-тьмущая. Бабка Ивановна ему мать крестная. Он ее, гляди-ка, теперь от себя и не отпустит. Где там!

Когда я сел за стол, Акимка пододвинул ко мне кружку, кивнул на кувшин:

—Наливай, чего там! Ты вроде хозяина...— Но тут же, забыв про кружку и кувшин, ткнул пальцем в краюшку и, виновато мигая, с придыханием спросил: — Я... того... шмато-чек отщипну?

—Отщипни,— согласился я.

Акимка отломил уголок краюшки с такой быстротой, что я и глазом моргнуть не успел. Кусок он судорожно захватил в пригоршню, обнял пальцами и не поднес пригоршню ко рту, а как-то, странно пригнувшись, сунулся в нее.

Мне почему-то неудобно стало на Акимку смотреть, и я опустил глаза. А когда решился взглянуть, он уже быстро дожевывал хлеб и чмокал от удовольствия.

—Вкусен хлебушек — слаще меду! А мы с мамкой с масленой ячменные лепешки с лебедой едим. Беда! Совсем мы с ней разорились и не придумаем, что нам делать. Как летось, должно, по кусочкам пойдем.— Он громко вздохнул.— Жизня... Отец у меня тюремный. Я его сроду и не видал.

Я спросил, что такое тюремный.

А я почем знаю! — с тоскою воскликнул Акимка.— Тюремный, да и все. Мамку начну спрашивать, а она только ругает тятьку — и вся недолга. В тюрьму его заперли, сказывают. Там одна тьма, а окошечки вот с ладонь, да и то в железных решетках. Ферапошка Свислов его в тюрьму запер.

Как — запер? — удивился я.

Не знаю,— отмахнулся Акимка.— Я тогда только на свет зародился и ни шишиги не соображал.— Он отломил от куска корку и сердито сдвинул брови.— Мамка тятьку часом клянет, клянет, а потом как начнет плакать да нахваливать, у меня тогда сердце заходится.— Минуты две он молчал. Затем морщинка меж его бровей пропала и повеселевшие глаза забродили по избе. Он заговорил тихо, певуче: — Люди сказывают, душа у тяти была веселая, а разум непонятный. С японцами он бился на корабле. Про тот корабль в песне поется: «Врагу не сдается наш гордый «Варяг». Вот, ишь? — Он шмыгнул носом.— Тятька-то службу отслужил и, знамо, домой, в Дворики, вернулся. Мужики вечером соберутся, а он им сказки рассказывает. То смешные, а то такие — волос дыбом становился. Во...— Поерзав на лавке, Акимка рассмеялся.— Мамка моя ой и чудная! Начнет меня ругать и говорит — вроде я весь как есть в тятьку. Слова, говорит, в тебе, как и в нем, не держатся. Бога молит, чтобы у меня язык отсох, и пугает, что Ферапонт Свислов и меня в тюрьму запрет. Только я Свислова-то не боюсь. Я вот, погоди-ка, что ему удумаю! — Лицо у Акимки стало суровым, глаза прикрылись вздрагивающими тонкими веками, голос сошел на низкую гудящую ноту.— Он злодей и кровопивец! Все его так зовут и боятся. А я не боюсь! Я чего-нибудь придумаю... Ты тоже придумывай, ладно?

Не понимая, что мне надо придумывать, я смотрел на Акимку и ждал, что он скажет дальше. А он отщипывал от куска хлеб, бросал в рот, шмыгал носом и щурился.

—Маманька моя страсть бедовая! На картах гадать научилась. Нынче в Колобушкино вдарилась. Тамошние бабы погадать ее кликали. Гляди, оттуда пшена ай ячменя принесет. Нагадает! — Он тихо подмигнул.— Ничего, пускай гадает, а то нам с ней плохо приходится. Вон уж с коих пор с хлеба на воду перебиваемся. Кое-как дожили до сходки.

—До какой сходки? — удивился я.

—Вот те!.. Какие сходки-то бывают? Вон позавчера Фе-рапошка Свислов луг за Россошанкой заарендовал Сошлись все наши мужики у его двора, пошумели, пошумели и за долги отдали ему луг на два года. Выговорили с него магарычу четыре ведра да закуски разной. Ой, и напились же!—Акимка взмахнул рукой и рассмеялся.— Я пьяный был несусветный! Песни играл на всю улицу. Вон как! А ты водку пьешь?

Я сказал, что не пил и никогда пить не буду.

—У-у!..— Он вытянул губы трубкой.— А у нас все мужики пьют. На сходке-то все как есть перепились. Федька Курденков бабу свою знаешь как бил?

—Зачем?

—А пьяный же. Пьяные, они разные... Курденков сейчас же в драку кидается, а вот Филипп Менякин выпьет и давай причитать, как по покойнику: «Родимая ты моя маманюшка, и зачем ты меня, агламона-дурака, на свет белый зародила?» А ругается, аж солнце в тучки хоронится! — Акимка на мгновение умолк.— Оно бы всё ничего... Только сплоховал я тогда на сходке. Дашутку сильно обидел.