Страница 3 из 5
«Островитянство» России выразилось в основных типах войн, которые ей доводилось вести против государств соседних этноцивилизационных платформ. Такая борьба то развивается, не касаясь жизненных центров России, на ее отдаленной периферии, то противник, сумев пробиться к этим центрам, оказывается отрезан «проливами» от своих тыловых баз, окружен и сдавлен чужими пространствами. Чтобы одолеть Россию в большой войне, он должен, разбрасывая силы, наступать либо во всю длину «проливов», либо, что еще сложнее, во весь разворот трудных пространств.
Потому поражения России обычно связаны с условиями, когда ее саму вынуждают истекать кровью на каком-либо малом участке имперской окраины, среди трудных территорий или «проливов».
Геополитики, работающие в традиции, которая идет от Маккиндера, в том числе и наши евразийцы, игнорировали «островитянство» русской государственности, включая ее в одну парадигму с более ранними, кочевническими империями, тянувшимися к объединению «хартленда», – союзами скифов, гуннов, аваров и особенно с монгольской державой. Но этот подход не выявляет специфики России – несовместимого с кочевничеством территориального государства, выживающего как особая этноцивилизационная платформа в силу константности окаймляющих зон, дистанцирующих ее от платформ-соседок. В результате реализации этого принципа, в некоторой степени – но только в некоторой! – связанного с устройством западного «мира-экономики», Россия являет с XVI в. напряженное совмещение паттернов «острова» и «хартленда». История ее с данного первоначального века есть самоопределение между стратегиями, вытекающими из этих конфликтующих между собой паттернов. Причем конституирует российскую геополитическую идентичность, как мы видели, прежде всего паттерн «острова».
Трудные пространства в XVI–XVII вв. радикальнее отделяли «остров Россию» от глядящего на Тихий и Индийский океаны пояса этноцивилизационных платформ Азии, чем слой «территорий-проливов» от коренной, приатлантической Европы. Вопреки не только евразийству, но и русскому речевому узусу (способу употребления языка) тех веков, равно подводившему мусульман и европейцев под понятие «бусурман», культурное отстояние от азиатских цивилизаций в отношении исходного набора священных текстов было у православной Московии значительнее ее же расхождений с Европой. Правда, в последнем случае и обостренное чувство раскола-в-наследии отзывалось болезненнее в сравнении с рано обозначившимся отношением к культурному Востоку как к чужому самодостаточному миру, сохранившимся и тогда, когда фрагменты этого Востока неабсорбированными анклавами ислама и ламаизма включились в платформу России].
В эмбриональном для российской государственности XV в. русские могли распробовать и отвергнуть Флорентийскую унию с Западом, но на востоке нечего было ни пробовать, ни отвергать, и мысль об унии с ним не могла даже возникнуть. Евразиец Н.С.Трубецкой замечательно воссоздает то чувство полного религиозного одиночества, которое владело Афанасием Никитиным в его «хожении за три моря», – а ведь это в самое «евразийское» столетие пребывания Руси в составе Золотой Орды, окрасившего всю стилистику «Хожения».
Взорвав Орду и решив казанский вопрос, гордая своим православием Россия глядела на Восток «островом», не сливаясь с ним. В результате стало так, что оппозиция «островного» и континенталистского самоопределений в нашей истории совместилась с выбором между концентрацией государственной энергии на трудных пространствах или на «территориях-проливах», подступающих к Европе.
Российский континентализм заключался не просто, как следовало бы по чистой логике понятия, в пафосе «расползания» России по континенту Евро-Азии, срастания ее с приморскими платформами и в конечном счете в мессианизме «собирания» на российской основе «рассыпанной храмины» континента. Правда, евразийцы всем этим впрямь грезили, и я в отдельной заметке показал, что именно этот комплекс обусловил изобретение термина «Евразия» для обозначения России – в порядке идеологической игры на омонимии с названием континента.
Но я не согласен, вопреки Маккиндеру, считать чистый континентализм как таковой, тяжбу «хартленда» с приморьем в жажде овладеть его цветущими районами за априорное первоначало, из которого развился грандиозный российский натиск на Европу. Похоже на то, что каузальные связи внутри идеологического комплекса великоимперской российской геополитики могли быть направлены противоположным образом: преимущественная обращенность России к «территориям-проливам», возникшая в силу принятия ее элитой западоцентристской картины мира, опосредовала усвоение государством панконтиненталистских стратегий.
Вспомним, что XVI–XVII вв., пока живо было признание геополитической, культурной и социальной органичности пребывания России вне коренной Европы, стали, по большей части, эпохой нашей «островной» самореализации. При всех претензиях на доступ к Балтике, при словесном сочувствии русских монархов участи пребывающих под турками балканских христиан страна в основном вбирала в себя сибирские и приморские трудные пространства, дотягиваясь до Сахалина, и без особого экспансионистского пыла «заглядывала» в Северный Казахстан. Она многократно наращивала площадь и ресурсный потенциал, очень мало влияя на региональные балансы сил в Евро-Азии. Ибо на взгляд с любой из других этноцивилизационных платформ русские в ту пору так же, как позднее шедшие на запад североамериканские колонисты, брали «ничейное», заполняя собою свой «остров». Факты аннексии туземных «этно-экоценозов», сходно с индейской проблемой в Северной Америке, – дело между русскими и соответствующими этносами того же «острова», а не между Россией и другими платформами.
По инерции, начиная затухать, тот же процесс шел и в XVIII в., доведя русских до Южных Курил, Аляски и Калифорнии. Но в ту пору, с началом великоимперской фазы, т. е. после завоевания шведско-немецкой Прибалтики и переноса столицы на крайний северо-запад, в Петербург, акценты российской геополитики оказываются кардинально переставлены. Петр I ошибался, когда успокоительно сулил России судьбу пожать за несколько десятилетий плоды европейских достижений и затем повернуться к Европе «задом». Неевропейцы, пожелавшие стать европейцами, утвердить свое достоинство на самой католическо-протестантской платформе, русские в той мере, в какой они не отрекались от своего государства и своей конфессии, облекли свой западнический порыв в поэтапное «похищение» преуспевшей раскольницы Европы. Мощь страны вкладывалась в «поглощение» подступавших к Европе «территорий-проливов», смещающее баланс сил на самом этом субконтиненте и в исторически с ним связанных областях Азии.
Демократические эксперты, полагающие сегодня первейший национальный интерес России в сохранении за нею любой ценой имиджа европейской нации, эпигонски топчут тропу русских императоров, закрывая глаза на реальные аспекты подобного интереса в нашей истории. Разве, вбирая в XVIII и XIX вв. в свой состав части восточноевропейского «геополитического Ла-Манша» – Прибалтику, Украину, Крым, Белоруссию, Бессарабию, Финляндию, наконец, Польшу, поднимая устами своих идеологов то Греческий проект, то вопрос о Богемии, Россия не боролась за роль непосредственно европейской силы, за изживание допетровского «островитянства»? Какой же еще смысл для нее имели участие в Семилетней войне или суворовские трансальпийские десанты? Наши западники никогда не желали отдать себе отчет в том, что именно в качестве европейской нации Россия, по огромности ее, даже независимо от умыслов ее лидеров, с европейским равновесием несовместима.
Напротив, политический истеблишмент Запада очень рано осознал связь нашей европомании с исходящей от нас угрозой этому субконтиненту, выразив эту мысль знаменитой фальшивкой XVIII в., приписавшей европеизатору Московии Петру I скрытую мечту о завоевании Европы его потомками. Могла ли миром быть принята за случайность корреляция между взглядом Екатерины II на Россию как на une puissance europйe