Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 5



Второй признак России – обширность трудных для освоения пространств на ее востоке, притом что за 400 с лишним лет своего государственного существования она не знала по-настоящему крупной угрозы с этой стороны света. Эксплуатация темы китайской и монгольской «опасности» идеологами вроде В.Соловьева никак не коренится в реальном геополитическом опыте России и скорее апеллирует к более ранней («перинатальной») памяти русского этноса о напоре монголоидов из степи. Напротив, органической частью становления самого Московского царства было решение «казанского вопроса», т. е. уничтожение на востоке последнего опасного антагониста, способного грозить жизненным центрам страны, и прорыв русских в кажущуюся беспредельность восточных трудных пространств: степей, тайги, тундры, океанов. После сибирских татар противники, попадавшиеся землепроходцам, вообще выглядели не политическими силами, а просто компонентами сопротивлявшихся освоению ландшафтов, «этно-экоценозов». Серьезные же соперники русских были на этом направлении в страшной дали за трудными пространствами, делавшими восточную границу открытой до встречи с китайцами и долгое время неопределенной даже потом.

Наконец, третьей чертой, конституитивной для России, является отделенность страны на западе от романо-германской Европы, родины либеральной цивилизации, поясом народов и территорий, примыкающих к этой коренной Европе, но не входящих в нее. Этот промежуток между первым очагом модернизации и русской платформой я называю «территориями-проливами» (strait-territories). Такое определение очевидно неприемлемо для тех российских и восточноевропейских западников, которые видят в Прибалтике, Польше, Чехии и Венгрии обездоленную внешними обстоятельствами часть истинной католически-протестантской Европы, то и дело беззаконно попиравшуюся грубым русским сапогом. Однако социальная и экономическая история опровергает патетическую склонность либералов к неразличению Европы Центральной и Восточной: уже в XVI в. между этими регионами пролегает явная граница, обозначенная так называемым «вторым изданием крепостничества».

К востоку от этой границы лежали земли, присоединявшиеся к мир-экономике Запада (по терминологии Ф.Броделя) как его внешние аграрные провинции, где идущая в коренной Европе модернизация имплицировала социальные матрицы, резко отличные от тех, которыми задавалась хозяйственная, политическая, гуманитарная динамика самого западного мира. Рынок, работавший в коренной Европе на расцвет городов и повышение престижа буржуа, оборачивается на «территориях-проливах» негативом западной социальности – крутой рефеодализацией региона и политической анемией бюргерства. Если в России «второе крепостничество» развивается позднее как часть общего закрепощения сословий интегративными структурами государства, выражая эндогенные тенденции русской этноцивилизационной платформы, то в Восточной Европе оно стало формой «варварского», контрмодернистского подсоединения этого региона к хозяйству социально-обновляющегося западнохристианского мира.

Эта специфика «территорий-проливов» в парадигмальные XVI–XVII вв. не прошла без последствий для их позднейшей истории. За исключением Восточной Германии, с ее этническим притяжением к романо-германской платформе, данный регион не знал ни сильной государственности, подчиняющей своим видам общество и хозяйство, ни полноценного капитализма с его пафосом хозяйственной экспансии. В периоды, когда эти края не подпадали ни под западный, ни под восточный диктат, они тяготели сперва к феодальной, по типу польского liberum veto, а позднее либо к военной, либо к интеллигентской политократии. Такая историческая отмеченность этих пространств нашла геополитическое преломление в том, что с конца XV в. они оказываются вне больших романо-германских игр за субконтинентальную гегемонию, частично деградируя до состояния провинций германоязычных государств, частично же, как империя Речи Посполитой, включаясь вместе со странами Скандинавии, Россией и Турцией в автономную балтийско-черноморскую конфликтную систему.

Длительное время европейская и балтийско-черноморская системы функционируют раздельно, живя собственными ритмами и автономными сюжетами. Классической в этом смысле может считаться ситуация начала XVIII в.: в одной системе – война за Испанское наследство, в другой – Северная война и Прутский поход Петра I. В ту эпоху координация этих систем бывала лишь недолгой и неполной, как в последние десятилетия XVIII в., когда с наступлением турок против Австрии наметилась частичная маргинализация Центральной Европы. Но только после того, как в ХVIII в. Австрия и Пруссия заступают в балтийско-черноморской системе позиции ослабевших Польши и Швеции, она становится ингредиентом системы европейской исключительно за счет утраты народами «территорий-проливов» самостоятельной геополитической активности.

Со времен Ливонской войны Запад враждебно воспринимал российскую экспансию на этих пространствах. Но даже в либеральных XIX и XX вв. он очень сдержанно относился и к их самоопределению. Д.Ллойд-Джордж, вспоминая, как Антанта готовила Чехии и Венгрии федерацию с Австрией, а Польше – династийный союз с Россией, брезгливо уподоблял националистический бум, разыгравшийся здесь в дни Версальского конгресса, восстанию заживо погребенных, которые жадно набрасываются на все, что им кажется съедобным, даже не сменив савана на одежду живых. Не случайно либеральная Европа сдала Гитлеру Чехословакию и ответила «странной войной» на его вступление в Польшу. Но особенно впечатляет то, что железный занавес, разделивший «ялтинскую» Европу, совпадает к северу от Балкан с минимальными отклонениями, вроде Шлезвиг-Гольштейна и т. п., с границей «второго издания крепостничества». Похоже, Сталин в Ялте получил ровно то, что западный мир в лице его лидеров не считал с уверенностью своим.



Читая слова С.Д.Сказкина о том, что «второе издание крепостничества» должно было привлечь особое внимание «ученых стран народной демократии, ибо как раз на территориях этих стран за малым исключением такое второе издание имело место», мы вправе усмотреть прямую связь между этой контрмодернистской формой вхождения восточноевропейских народов в западную экономику, а с ней и в культурный мир Возрождения и Реформации, и тем уделом «народной демократии», каковой выпал этим народам во второй половине XX в.

Но если ввести параевропейские «территории-проливы» на западе вместе с единством геополитической ниши русских и восточными трудными пространствами в определение паттерна России и констатировать судьбоносность для нее исторической констелляции, которая возникла в XVI в. между провозглашением царства, прорывом в Сибирь и распространением крепостничества у наших непосредственных западных соседей, то Россия обретает черты гигантского острова внутри континента, русского острова с иноэтническими вкраплениями.

Подобный образ встает уже из записок европейцев XVII в., гротескно изображающих Россию страной столь обширной, сколь и непроходимой, пересеченной кустарниками и болотами, через которые надо настилать гати, пустынной на десятки миль и, однако, охраняемой так сурово, что туда тайно ни въехать, ни выехать. Можно ли согласовать такое видение России с оценками иного рода, например с мнением В.Страды, считающего свойством российского геополитического пространства, в отличие от пространства коренных европейских наций, прежде всего отсутствие ясных границ, постоянный диффузный переход России в не Россию и наоборот? Можно, если осмыслить эту «безграничную» разомкнутость России в соседние регионы, где пределы ее империализма обозначаются лишь твердостью романо-германских национальных ниш Нового времени, по аналогии с традициями островных государств в их отношениях к окрестным морям и проливам.

Такие государства то включают эти воды в свое геополитическое тело, подступаясь к континенту и захватывая на нем плацдармы, то замыкаются в островном ядре, заставляя море служить им защитой от континентальных революций и гегемоний. Отсюда сочетание размытости границ с неприступностью.