Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 14

Я никогда не брал с собой французов, ибо не люблю французской литературы. Исключение будь сделано для Нерваля, которого я прочитал взахлеб в самолете месяцев шесть назад. Я брал с собой Мандельштама и Шекспира. "Двенадцатую ночь" или "Бурю". И чувствовал себя довольно разгоряченно.

Перестал досконально изучать Париж, вглядываться в дома – увидел, что вокруг него чужой город, с чужой прожитой здесь жизнью. Сорбонна и прочая лилась как с гуся вода – и вообще мы довольно честно угождаем маме, закончив все эти факультеты, став лиценциатом, магистром, аспирантом. А хвастаться все же нечем. Живем здесь, как будто набиваясь у Франции на милость.

Но жене нравится. Хотя раньше, в самый первый ночной разговор она говорила, что не собиралась никуда уезжать…

Вдруг, читая Петрарку, понял: чего я добиваюсь – и жизнь, и радость, и состоявшаяся родина – все во мне. Ведь, бывая там наездами, а особенно в Москве – я еще больше заболеваю: беспокойством за них, страхом, каким-то общим страхом, как будут жить эти люди – о чем ни в коем случае нельзя говорить, потому что это будет выглядеть душеспасительным трепом эмигранта.

А иногда хочется там остаться – ведь столько всего неизменного! И можно, как в детстве, ну, пускай не в Питере, пускай не за Петропавловкой два шага, ну пусть хоть на Остоженку ходить к маме на работу.

Лишь бы не мучили разговорами, кто я, кем стал, состоялся ли. Впрочем, не мучают. Мамин заслон, и потом столько всего мама рассказывает про мою здешнюю культурную деятельность: хотя все остальное я выслушиваю дома, и мне тогда кажется, что основанная нами школа Искусств, мои литературные пятницы – все это клуб в маленьком уездном городишке. А где-то высится столица мира, посредине которой громоздится университет с зубчатым верхом и там, на большой мраморной кафедре водружен мой мрачный двойник, выпивший столько моей тоски.

А здесь у меня есть все: есть Петрарка, есть в саду встрепенувшаяся сирень. Иногда мне кажется, что деревья, растущие в саду, в одно прекрасное утро заговорят со мной.

– Мне ничего не нужно… кроме России.

Иногда мне кажется, что я на шажок, на пол-шажочка приближаюсь к той жизни, которая была в Михайловском и Тригорском, потом думаю: а видел ли Фет в окно своего дома телеграфные провода, и росли ли у него в саду ивы, молодые, мягким столбом или уже разросшиеся?

-–

Хорошо, что я встал сегодня так рано. Пора будить сына.

Надо же, как он на меня похож! Надеты босоножки неправильно, левая на правую ногу, правая на левую. Это значит, что он похож на меня. От этой наследственной неуклюжести мне вдруг стало хорошо. Потому что за ней кроется доброта.





Мне приснился вот какой сон: стоит в тесной комнате человек, очень аккуратно одетый. Комната – это то, что здесь называют chambre d'amis. Я понимаю, что этот человек – Равель. Он говорит мне: Они меня били! Кто? Да это невозможно. Я плохо знаю биографию Равеля, но я прекрасно понимаю, я уверен, что его никто не мог бить. И тогда я понял: он имеет в виду рояль. Бьют рояль, когда играют его произведения.

Приснится же разное, несуразное и пронзительное.

Есть композиторы, которым дана сила земли. Они нужны и особенно в ту минуту, когда у людей слабеет чувство этой силы. Они окатывают огнем и ливнем звуков, эти звуки честны, как честна земля, не кривящая душой. Мы слышим какой-то водопад здоровой тоски и плача по нам, по своим сыновьям. Земля щедра и сильна, и, когда она плачет в этой музыке, она одаривает сполна нас такою же здоровой силой. В музыке этих гениев она предстает просветленной, беспокоящейся, она – наша мать, которая нашу жизнь несет на своих плечах, на своей груди. Неожиданное веселье или покой охватывает, когда слушаешь такую музыку – даже если она бурная или заунывная. Но это веселье и покой тела, оно не мыслит, оно живет, мокнет, просыхает и дышит. Все есть в этой земле. В ней нет только неба. Таков Прокофьев, однообразно-откровенный Пьяццола и Перселл, который в конце жизни пытался выдернуть стопы свои из земли и уйти к небу.

2.

Мою фамилию и даже в школе все время перевирали. То Горченин, то Гортенин. Почти гортензия – так же броско. То Горенин. Горшенин, наверное, сказать сложно. Фамилия кажется придуманной, и средний русский ум не понимает, что с ней делать.

Как еще влияют на жизнь мою книги? Или они предостерегают от чего-то… Прочитал "Уездное". И тут же через неделю, после обещаний двух рабочих, явился этот самый Барыба, как оттуда. Подан он был как крайне аккуратный человек. Был тяжеловесно, но фальшиво добродушен, попросту фамильярен, не дурак выпить и поболтать. Зачем я пускался с ним в разговоры? Со второго дня он стал требовать себе особую ставку. Через две недели избавились от него: я не умею это делать, это моя жена умница, позвонила и сказала, что работы хватит на одного человека.

Я видел, какими глазами он смотрит на меня. Я видел в этих глазах, раскормленных и волчьих, что у него одна задача: меня сожрать. Не сегодня, так после. Но он любопытный: хочет выведать, кто я. Это сложней. Я видел, как он высматривает: чем живу. Стишки пишешь? Я сдуру – как будто желая откупиться, по-детски – вернее, не откупиться, а искупить свою неприязнь: а вдруг он заметил? – дал ему диск последний. Посоветовался с соседями. Пришел на следующий день: Так они сказали, мать… профессионал. Он из бывших разведчиков, а я думаю, рангом пониже. Да нет, обыкновенный, раскормленный парнюга, бывший в Афганистане и как-то скользнувший сквозь эту мясорубку, из-за природной смекалки. Ни во что он не верит, кроме себя, а в себя-то уж верит каждый день: вот он я! Барыба. И заглядывает в душу лениво-цепким взглядом. На его глаз я должен быть лодырь.

Я бы хотел разделить свою судьбу с судьбой моего народа. Но если там есть такие люди, то как я разделю с ними свою судьбу? У нас разные привычки, мы по-разному чувствуем этот мир. Им слово не важно, а я верю на слово. Я Слову верю. Я каждой строчкой говорю о том, что мне нет дела до Афганистана и любого правительства, а он уже отдал за это и лучшие свои убеждения, и молодой задор, который ведь был же! внешне он бык, вроде бы любит жизнь, а, на самом деле, искалеченный человек.

И та махина, под которую он попал или сам сунулся из мальчишеского тщеславия, оставила на нем следы колес, а стряхнуть их с себя он уже не может. Все это уже не нужно, и все же он гордится этими вмятинами, потому что не трус… или потому что в них вбита и вмята внутрь душа… Но у меня нет права его лечить. Чем? Стихами, разговорами? Разговорами я раньше умел. И я попробовал разговорами, и нахлынуло такое: я стал как бы свой, но я белоручка, барчук, потом с меня можно тянуть деньги, я ничего не скажу, я интеллигент, в душе-то он надо мной смеется, хотя за что-то втайне уважает, но за что? А вот за то, что образованный, что артист… это…профессионал, мать… и что у меня дом и парень вроде неплохой. Но я все равно до чего-то не дотягиваю: в армии не служил, тем и хлипок. Я попал в какую-то трясину.

–  Ну что, забыл друга… не позвонил, мать… не спросил, как дела…

А на самом деле, я должен был еще ему денег отдать. Внешне перешли на язык дружбы, а там дальше выведывание обо мне, чтоб понять, кто я, и еще необходимость зацепиться за меня – может, я стану каким-нибудь важным человеком, но самое главное, дух у него слабый: ему бы откуда-нибудь тянуть силы, чтобы понять эту жизнь. А только к его дружбе, предложенной внатяжку – да и откуда она и зачем она нужна? – примешиваться будет этот запашок, шепоток: там разузнать, здесь вынюхать, уже и в бумаги мои, наверное, залезал. Он иначе не может. Это форма наслаждения. И даже форма общения.