Страница 1 из 14
Алексей Левшин
Ягодное поле
Проза о любви и одиночестве
Роман
МОСКВА-ПАРИЖ
2008
Отпусти Господи тормоза вдохновения моего.
Успокой меня Господи
и напои сердце мое источником дивных слов
Твоих.
Даниил Хармс
Жарко…
А.П. Чехов
Пора…
А.С. Пушкин
В самом начале – когда мы были детьми, и запах котлет из столовой смешивался с запахом вымокшей от снега комаровской варежки, а в пять часов был кефир, и пустые и чуть печальные в конце первого дня нового года были коридоры, и огромным и таинственно-взрослым был вестибюль – было хорошо-хорошо. От мамы доносилось бесконечное сияние тонких радостных духов и щедрой молодости, девчонки были неприкосновенно-прекрасны, вели себя тише мальчишек – почти все – и красота по-детски звучала в их полнозвучных лицах, а у кого-то радостно-гибких плечах.
И я до сих пор, как лунатик, все иду, вытянув вперед руки и надеясь, что наткнусь в темноте и поймаю руки, вынутые ко мне навстречу из теплых дыр карманов, и начну захлебываться тихой скороговоркой: «Ну вот, моя хорошая. Это ты, моя хорошая. Все будет хорошо. Вот увидишь, как мы все одолеем».
Две розовые и почти ровные кляксы уже почти зажившего ожога.
А ночью была гроза – горделивая, шумная, бесцеремонная. Всю ночь потрясающее пение басов и мокрый блестящий восторг.
Незадернутое занавесками окно так быстро и слепо вспыхивало от молнии – а что ему еще оставалось делать? И нельзя было понять, передразнивает оно изумление, испуг или сострадание к неизвестному близкому человеку – или же это мое собственное, вытянутое от бессонницы лицо.
Но что же дальше? У кого-то не получилось шитье, тот кто-то шитье запорол и начал спарывать косо вышедшие деревья. За кипящим туманом листвы переливалось и пухло море, которого отродясь здесь не было.
И если есть желание, то, пожалуйста, можешь сглатывать запах летних бесприютных сумерек, всю эту на сто голов поделенную тоску детского трудового лагеря, а вот и резкий и рыхлый запах пасты, и лучше сразу прополоскать рот жгучей от холода водой из облупленного крана.
Чем дальше, тем больше буду начинать фразы с огромного «И». Дедушка ставит тарелку на стол и глядит озадаченно, а в тарелке суп с клецками – клецки, братцы мои! – и говорит, рассматривая на скатерти что-то, что, не дай Бог, окажется крошкой. «Лучше фразы все-таки не начинать все время с «И». Нас так учили».
Истерически-облупленная улица Клинская и челобитная Москва.
Совсем рассвело. Всегда не успеваю поглядеть, как рассветает над Москвой-рекой. Привык, что есть уже Рассвет над Москвой-рекой, один-единственный, звуками доходящий до окон.
Надо будет потом где-нибудь обронить, что люди встают на подножку подходящего автобуса не с той ноги, как будто все время не успевают сообразить. И не с готовностью усталых рекрутов, а с застигнутостью нашкодивших мальчишек.
Надо будет позвонить моему знакомому капитану. Он один, и шорох казарменной занавески как шорох бумаги, и все невыносимо-отдраенно.
Я уехал, унося с собой всякую возможность восстановить хоть какое-то реальное общение; а это означало исчезновение нескольких дней в году, а с ними какого-то тихого разговора, который почему-то проще продолжить с умершим, нежели с уехавшим навсегда. Потому что уезжающий надолго уезжает на какое- то время навсегда.
Снился Литейный, который пятерней приглаживал волосы, а на рукаве горел красный обшлаг.
По Литейному ехал обыкновенный трамвай, только колокольцы и бубенцы звенели у него на крыше. Трамвай был гружен доверху пачками бумаг, как будто рукописей, и ехал, наверное, по направлению к Библиотеке академии Наук в те дни, когда она еще не сгорела.
Можно было бы и дальше продолжать все это графоманство сна, признаться честно, я не знаю, куда девать записанные исповеди, размышления, попытки разыскания ушедшей духовной жизни, которые выливаются из души, но, кажется, иногда, что выходят из руки, из локтевого сустава, из ключицы, текут из глаз невидимыми слезами.
Наша писательская маниакальность – в общем-то короткая, иногда дурашливая радость от жизни, даже если это и боль, разбросанная на мельчайших, длинных, загнувшихся, косых листочках, будто мы вечно пишем кому-то письма, забывая, имеет ли адресат о нас представление или нет. Счастлив рассказчик, знающий в лицо своего читателя, но именно он и стареет быстрее всех. Вот так не повезло Зощенко. Нет уж, высчитывай не высчитывай, чтобы там ни говорили непризнанные, пишущие в стол, упивающиеся писательской тайной люди (не выходя наружу, она до отказа переполняет их жизнь), а в графоманстве каждого дня есть для нас какое-то благословение.
Друг мой, я не знаю, насколько ты или я талантлив. Я только прекрасно понимаю, что еще до того, как ты объяснишь мне, что такое литература и что такое писательство, я уже исписывал эти четвертушки, эти любовные записки непонятно кому, эти письма на неизвестно какой фронт, я заполнял ими тонкие и толстые записные книжки и с какой-то совершенно ненаучной надеждой надеялся, что в ту минуту, когда количество исписанных страничек разбухнет до размеров прожитого времени, я пойму, что письмецо мое дошло и получено, и мне не стоит заботиться о его исправлении. Потом я вырос, и мне показалось или же мне объяснили, что надо править все, что пишешь. Править можно там, где вмешиваются ясные, неумолимые законы восприятия.
… Сказать то же самое Гомеру, которому теперь навязывают придуманный им гекзаметр. Неужели непонятно, что гекзаметр неизмеримо мельче самого Гомера?
А как будто бы плохо, наскоро писавший Достоевский, а Толстой, не считавшийся с количеством страниц, а считавшийся лишь с неспешной мощью замысла, писавший толстые, толстые, толстые вещи… А Гончаров, чьи романы с базедовой медлительностью приходили к читателю. А Тютчев, не считавший себя поэтом?
Поэтому вот сразу же оговорка: все они правили, конечно. Правили, но не так, как нам это объясняли в школе и в книгах про Пушкина, Гоголя и т.д. Вот кто-то еще наверняка не читал книгу Вересаева, где собраны письма Гоголя, воспоминания о нем, там есть такой эпизод: кто-то, например, Аксаков пришел к Гоголю, а он вышел к нему в каком-то странном застиранном колпаке, в одном носке, с чубуком – мне стыдно, у меня нет этой книги под рукой, и я не могу толком все это описать и списать, но самое главное не это. А то, что представь себе человека среднего роста с длинным узким носатым лицом в халате с огромными кистями, лихо заломленном засаленном колпаке, в каком-нибудь длинном, сползшем носке, кстати, похожем на нос – и получится Гоголь.
То есть знаешь, что получится? Получится, что Гоголя потревожили, и он вышел из своего мира, где живет сумасшедший, понимающий собачий язык, всяческие призраки и живой Нос, убежавший с лица обыкновенного человека.
Все они правили, но они правили самими собой – то есть, как в том моем сне про трамвай – они сами и везли этот трамвай своей писанины, бряцающий колокольцами. Я уверен, что им было хорошо тащить за собой все эти километры исписанных бумажек, что у них они волочились, как крылья за спиной, и не покидали их даже в ту минуту, когда роман или поэма уже выходили в печать. Вот у Пушкина, например, был сундук, куда он складывал все написанное и исписанное от руки, и приговаривал, что Фаддей (Булгарин – был такой скучный негодяй) не даст ему этого напечатать.