Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 22



Мысль о том, что профессор зайдет еще раз, захватила Саньку. «Может быть, все-таки он возьмется позвонить в посольство?»

Санька долго бродил из угла в угол, думая, как приступить к делу. У него не было никаких сомнений в том, что его разговор с профессором подслушивался. Оставалось одно — написать письмо и передать, когда он зайдет в следующий раз. «Попробую, если ничего не выйдет, потом хоть жалеть не буду, что не использовал этот шанс».

Санька взял из стопки бумаги лист и принялся писать:

«Профессор! Я всегда был твердо убежден, что человек должен умирать на своей Родине. Только люди совершившие самое большое преступление — преступление против Отечества — должны лишаться этой привилегии.

Я не знаю, совершили ли вы преступление против России. Но даже то, что вы меня склоняли совершить измену моей, да и вашей тоже, Родине, — преступление.

Я никогда не мог понять людей, предающих свою страну, какими бы громкими и красивыми словами они ни прикрывались. Покинуть Отечество — разве это не предательство!

Мне кажется, профессор, вы тоскуете по Родине, очень тоскуете. Несмотря на все слова о ненависти к нашему строю. Да и сама ненависть у вас книжная, ненависть по незнанию. Подумайте об этом без предвзятости. Кому вы нужны здесь?

Я мало пробыл в США. Но встречи, которые я имел здесь с русскими, убедили меня, что все они несчастные люди. Все они начинали разговор с описания того, как сыто и удобно живут, какую машину имеют. Даже те, кто живет и не сыто и не удобно. Но разве дело только в сытости? Уж вам-то, я думаю, объяснять это не стоит. А что еще? Истинно ли богаты они? И вот что я заметил у всех без исключения русских. Даже у тех, кто занимает большое положение в обществе. Ощущение своей неполноценности. Бывает, стоят несколько человек рядом — все вроде бы стопроцентные американцы. Седой бобрик волос, одеты с богатой небрежностью, но вот у одного такие грустные глаза… И тоска в них такая… Русский. А американцы как-то сторонятся его. Во всяком случае, когда при этом присутствуют настоящие русские, советские.

А в Питтсбурге, когда мы в Университетском парке гуляли, подошла к нам пожилая женщина. Мадам Колесник. Эмигрантка. Пригласила на ужин. Муж у нее несколько месяцев назад умер, был профессором русской литературы в университете. Приехали мы вечером… Небольшой старенький домик. Одна половина принадлежит им. Мадам Колесник радушно нас встретила. Старшая дочь замужем за американцем. И еще двое ребятишек, одному лет восемь, другому — десять. Миша и Сеня. Мадам про них нам еще днем рассказывала. «Так любят все русское: русские песни, русскую музыку». А ребята-то по-русски и не говорят. Мадам полчаса билась с ними, пока они пару слов вымолвили. Ребята совсем тихие, словно раз и навсегда испуганные.

Мадам Колесник много про мужа рассказывала. Успел он перед смертью в Советский Союз съездить. Когда умирал, сказал: «Слава богу, к родной земле прикоснулся…»

А уж о том, чтобы на русской земле умереть, даже и не мечтал. Осталась семья с крохотной пенсией, машину продали… Да, впрочем, что я вам рассказываю. Вы и сами прекрасно знаете, как это все бывает.

…Стали собираться гости к ужину. Мадам все уши нам прожужжала, что будет настоящий русский стол. Пришла дочь с мужем — американцем, мистером Паудерли, Мистер такой разбитной. Взял нас в оборот. И танец новый показал и какие-то новые карточные игры… Еще одна русская старушка пришла. Соседка. Все рассказывала, что, как только она с семейством в двадцатом году в Америку приехала, им целый курс прочитали, как надо себя вести в обществе и за столом. Так все это грустно… А за «русским» столом к мясу картофель сладкий подали. Да и борщ…

После ужина мадам Колесник похлопала в ладоши и сказала, что весь вечер этот будет русским. И музыка будет только русская.

Музыка-то… В основном цыганские песни. Ну и венгерская за русскую шла. Скованность, что за столом была, понемногу развеялась. Мистер Паудерли ногой притопывает. Говорит: «Люблю цыганщину».

Вдруг мадам выключила радиолу и загадочно сказала:

— А теперь — сюрприз для наших гостей. — Но сама как-то виновато смотрит на своих, улыбается заискивающе, словно поддержки просит.

По тому, как скривился мистер Паудерли, я понял, что мадам Колесник сделает что-то такое, что он не очень одобряет. Поскучнела и дочка. А мадам подошла к пианино, подняла крышку.



Это был романс «Сияла ночь…». Помните? Фет. Голос у нее совсем старческий, дрожащий. Мистер Паудерли что-то пробормотал себе под нос и вышел.

А мадам Колесник то ли распелась, то ли столько боли и чувства вложила в песню, только мы сидели рты раскрыв. Но когда запела «Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки…», то по щекам слезы покатились, и она разрыдалась. Настоящая истерика. Дочка принесла валерьянки. Мистер Паудерли прибежал, что-то зло выговаривая дочке. Миша и Сеня испуганно в угол забились…

А мы собрались и, неловко откланявшись, вышли на улицу. И когда немного отошли от дома, Джонни, наш гид и переводчик, сказал:

— Зря вы пошли к этой мадам. Жалкое зрелище…

Я это все к тому говорю, что, уж если есть какая капля надежды попасть на Родину, — пытайтесь. Неужели никогда вы в положении мадам Колесник не были?

Мы про Рождествено с вами говорили. Люблю я эти места. До смерти люблю. И сейчас вот лежу здесь, закрою глаза и вспоминаю.

Помните старое кладбище Рождественское? Перейдешь по низко нависшему над темной рекой мосту и сразу ныряешь под густой шлем кладбищенских вековых берез. Тишь такая прохладная… Все густо заросло сиренью, бузиной. Расколотый и оплетенный корнями мрамор, гранит…

Кладбища ведь тоже умирают. Как и люди. Каждое по-своему. Это же стоит словно памятник прошлому. Зеленый курган! И простоит еще долго. А в Кижах, на маленьком взгорке под старой березой, я видел несколько полуистлевших поваленных крестов, заросших бурой осенней травой. И надписи совсем неразличимые. Лишь кое-где из-под лишайника года проглядывают: 1798, 1812, 1901… И ветер, ветер…

Я когда на Рождественское кладбище иду — у меня там дед похоронен, — то после крутого подъема по тропке всегда остановлюсь и постою немного. Очень красивый вид. За широким разливом Оредежи краснеет старая кирпичная церковь с арбузными куполами. По шоссе с легким жужжаньем машины катят в сторону Ленинграда. Пахнет палым листом, дымок тянется — в огородах жгут сухую картофельную ботву. Здесь рядом, за поворотом, я это хорошо знаю, среди густых кустов сирени на большом гранитном кубе — мраморный куб поменьше.

«Анастасия Матвеевна Рылеева», — высечено на нем. Буква «М» в слове «Матвеевна» стерлась совсем, так же как и последняя цифра в годе рождения: «Родилась декабря 11 дня 175…» «Скончалась июня 2 дня 1824». «Мир праху твоему, женщина добродетельная».

Чуть подальше, ближе к обрыву, лежит в густой траве расколотый мраморный крест. Это могила жены профессора императорской Академии художеств Ольги Антоновны Шишкиной, урожденной Лагоды.

Вы, профессор, наверное, хорошо все помните. Ведь совсем рядом, за высокой чугунной оградой (я помню это отлично — самая красивая ограда на кладбище!) могилы Рукавишниковых. Их три или четыре, кажется? Наверное, ваш дед? А мой дед лежит в другой части кладбища, там, где простые крестьяне…

Вы прочитаете это письмо, уже придя домой. У меня есть надежда, что вы не отдадите его этим… Так вот, если вы еще хоть капельку русский, поймите, что я хочу умереть на Родине. Каждый миг пребывания здесь для меня большая боль, нестерпимая. Поймите, ведь никто на Родине не знает, что со мной, а в газетах черт знает что пишут. Это ужасно! Ведь кто-то может и поверить. Я не боюсь смерти. Я боюсь стать в глазах людей подлецом. Вы обязаны позвонить в посольство. Обязаны.

Александр Антонов».

«Есть люди, — думал Гусев по дороге в управление, — про которых всегда можно сказать что-то определенное. Иногда плохое, иногда хорошее… Пожалуй, и в том и в другом случае это хорошо. Знаешь, с кем дело имеешь. Но есть и жучки, флюгарки. У них все дело в настроении, в направлении ветра».