Страница 19 из 22
— Ах, Оредеж! Ну что за прелесть! Лучших мест я в жизни не видел, — профессор мечтательно вздохнул. — Хорошо помню обрывы возле Батова…
— А мызу вашу немцы в войну спалили! — прервал Рукавишникова Санька. — Каменное здание взорвали. Там ветеринарный техникум был.
— Взорвали? — как-то безразлично переспросил профессор, и Санька подумал: «Этот не поможет… Ему уже не до России. Нет, не поможет!»
— Что ж… И Батово взорвали? Поместье Рылеева? — поинтересовался старик.
— И Батово…
— Там последние годы имение Марии Фердинандовны Набоковой было.
— Не слышал… А вот у Рукавишниковых моя бабушка работала, — сказал Санька, неожиданно вдруг вспомнив, что в детские годы слышал об этом от нее самой. — Вставала каждое утро в четыре, чтобы к пяти поспеть на мызу.
— Она умерла? — спросил Рукавишников.
— Немцы расстреляли…
— Старуху?
— Да, старуху, — жестко сказал Санька, — за то, что она была советская старуха…
И Санька рассказал.
…Бабушка Маша проснулась рано. Под утро ей приснился сон, будто бы стоит жаркое лето, а на дворе раннее утро и где-то в другом конце деревни тоненько играет пастушья жалейка.
Сквозь тягучую утреннюю дрему бабушка слушала пение жалейки и прикидывала: сейчас пастух еще около Семеновых, пока он дойдет до ее дома, пройдет еще минут десять — можно подремать. Жалейка все приближалась и приближалась, высвистывая все время одну и ту же нехитрую мелодию, уже слышно было мычание коров, и бабушка решила — пора. И видно, от этого решения, принятого во сне, она проснулась. За примороженным окном стояла густая холодная темень. Ни проблеска, ни огонька. Беспокойно мычала голодная корова. Бабушка лежала в темноте с открытыми глазами и думала о том, что предстоит ей сделать сегодня. Забот было много — одна другой не легче. Где-то надо раздобыть дров — лед на окнах в горнице не оттаивает уже много дней. Сено для Звездочки кончается. Как ни жаль корову — придется продать: и кормить нечем, и немец вот-вот заберет — у всех соседей уже поотбирали. Бабушка вспомнила, как несколько лет назад они покупали Звездочку. Приехала даже Паня, средняя дочка, из Ленинграда. «Как-то теперь Паня с Санечком в городе перебиваются. Немец говорит: от города ничего не осталось — весь разрушили, а жители вымерли… Наверно, брешет. Город-то вон какой большой, разве немцу его под силу разрушить!»
Где-то рядом с оконцем скрипнул снег, и сразу же в окно забарабанили громко, настойчиво. «Никак немец», — испугалась бабушка и в растерянности села на постели.
— Баба Маша! Баба Маша! Открой, это я, Зина. Открой скорей! — раздался за окном негромкий испуганный голос.
Сердце у бабушки Маши екнуло, она хотела встать, пойти открыть дверь, но ноги ослабли и не слушались ее. «Вот оно», — подумала бабушка. Она давно ждала какого-то несчастья. Все ее существо было наполнено предчувствием. Не знала только, откуда нагрянет. Зинка уже стучала в сенях. Пересилив дрожь, бабушка встала и, натыкаясь впотьмах на какие-то ведра, побрела открывать дверь. Вместе с Зинкой в сени ворвался снежный вихрь, мороз. Взяв Зинку за рукав, бабушка потянула ее за собой, забыв прикрыть дверь. Дрожащими скрюченными руками разожгла коптилку, бросившую зыбкие, неверные блики на темные стены большой холодной кухни.
Зинку бил озноб. Она вцепилась руками в край грубо обструганного стола и не могла выговорить ни слова, только тихо ойкала. Вдруг сквозь это ойкание прорвались рыданья, и, медленно сползая с лавки, Зинка, запричитав, обхватила руками бабушкины колени:
— Лидочка, ой, Лидочка… На моих глазах убилася. Ой, моченьки моей нет, Лидочка…
Лидочка была любимой внучкой бабушки Маши. Ей шел семнадцатый год. Съежившись и оцепенев, маленькая, сгорбленная, слушала бабушка Маша сбивчивый, прерываемый рыданиями рассказ Зинки.
Лидочку вместе с Зинкой и другими девчатами угнали немцы восстанавливать железную дорогу. Работали около станции Александровка. В мороз и пургу расчищали снег, ставили шпалы. Лида в тот день скалывала лед. Их было рядом три девчушки, когда Лидин лом попал прямо в мину… Немцы даже не побеспокоились разминировать дорогу.
Бабушка Маша не заплакала, не заголосила по деревенскому обычаю. Только сморщенное ее лицо словно потемнело еще больше и плотно сжались и без того тонкие губы. Она сидела, закрыв глаза, зажмурившись, словно от нестерпимого света, и гладила всхлипывающую Зинку. Потом бабушка Маша поднялась и стала у окна; вглядывалась в темень.
— Ты иди, Зина, иди!.. — сказала она тихо.
Зинка обняла бабушку за плечи и ушла плача.
Бабушка хотела пережить свое горе одна, без людских глаз, без слез, но с самого утра к ней пошли люди. Кто по делу, кто просто посочувствовать в горе.
Первым пришел староста, Трифон Суроегин, Косой, как его звали односельчане. За последний месяц он заходил уже третий раз и все требовал, чтоб бабушка Маша пошла в Рождествено зарегистрироваться в комендатуре. Бабушка отказывалась, а Косой с каждым новым приходом все больше и больше угрожал ей. Он вошел молча, не поздоровавшись, пнул ногой кошку и сел за кухонный стол, не снимая шапки. Бабушка хмуро глядела на него, не садилась.
— Ты когда, баба Маша, пойдешь в комендатуру?
— Не пойду, говорено уже. Старая я, ноги у меня больные.
— А в церковь в Николу ходила? Ноги не болели? Могла бы и в комендатуру зайтить. Рядом.
— Чего привязался? Сказала, не пойду.
— Мне што, — строго сказал Косой. — Мне это не надобно. Приказ коменданта. Могут и к стенке, не посмотрят, что старая.
— Плевала я на твоего коменданта, — бабушка подошла к печи и громыхнула ухватом, — и на тебя плевала…
— Ну, ну! Ты не очень-то расплевывайся. Приду с полицаями, силком заставят идти. — Косой поднялся со скамейки и сказал: — Корова твоя подлежит сдаче на нужды немецкой армии. Сегодня на постой к тебе господин офицер придет. Пока будет жить — корову оставлю. Будешь продукты им давать. И не забудь зарегистрироваться, потом поздно будет…
— Уйди, оборотень! Ворюга, как есть ворюга… — двинулась бабушка на старосту.
Грязно выругавшись, он ушел, хлопнув дверью.
Потом пришла соседка, тетя Настя. Они молча посидели с бабушкой Машей, горестные, понимающие друг дружку. Потом условились о том, что тетя Настя возьмет на себя заботу о могилке, сходит договорится с попом…
Последующие несколько дней прошли в горестных заботах о похоронах. Как сквозь сон, видела бабушка Маша вселение немецкого офицера. Он был большущий, увешан всякими значками и нашивками. Вместе с ним в горенке утвердился стойкий запах одеколона и сигарет. Его денщик, щекастый солдат в очках, посдирал со стен семейные фотографии, иконки. Первый раз за много месяцев протопил печь-голландку. Бабушка в горенку не заходила. Денщик сам, не спрашивая, ни слова не говоря, забирал из кладовки молоко, картошку. Картошка была мелкая, и денщик постоянно ворчал что-то себе под нос, перебирая ее. Офицер ходил гордо, не замечая бабушку. Лишь один раз, проходя через кухню, остановился и посмотрел на бабушку, сидевшую за столом. Посмотрел, да, видно, не смог перенести тяжелого, сумрачного взгляда старой, закутанной во все черное женщины. Он что-то пробормотал и ринулся в дверь.
Но однажды, придя поздно вечером, немец принялся орать на бабушку Машу. Он то размахивал руками, то прикладывал их к своему животу. Он так кричал, что бабушка подумала: сейчас выхватит револьвер и застрелит. Но немец не выхватил, а только показал на пальцах, как застрелит бабушку. За что — она сначала никак не могла взять в толк.
Потом немец стал орать на своего испуганного денщика, показывая все время на бабушку и размахивая кулаками. Поняла все бабушка только позднее, когда офицер, сев ужинать, прислал за ней денщика. Денщик привел бабушку за рукав в горенку и посадил у комода, рядом со столом, за которым ел офицер. Он поставил перед бабушкой кружку молока, немного картошки в миске, соленые огурцы — все то, что стояло перед офицером.