Страница 22 из 23
Старичок был небольшого росточка, с седой бородкой и головой, остриженной под кружок. Светлые глазки хитро поблескивали, когда он говорил приятные, добрые слова. Одевался он в холщовую белую рубаху, выпущенную поверх галифе. Ходил босиком, говоря: «Это пользительно для организма». Бабка была полной его противоположностью. Рослая, пудов шести весом, она предпочитала сидеть на завалинке и лузгать семечки, время от времени обращаясь к старику: «Мыкола, а Мыкола! Мабудь, треба сенца коняге подкинуть!»
Оба тревожились за худущего гнедого мерина, которого нашли в степи. Видать, конь был брошен ездовыми из-за своей немощи. Правда, он быстро оправился, и его тихое ржание иногда доносилось из клуни, вызывая у стариков тревогу. Они боялись, что немцы отберут коня.
В дом к Миколе Никитичу я попал уже в октябре, оставив позади Пятихатку, по дороге в Запорожье. Я очень устал, износил окончательно свои башмаки, занозил ногу и был очень признателен деду и бабке за то, что они приютили меня. Правда, оба они были скуповаты, но я этому не придавал значения. Не то время! Над головой была крыша, я имел кусок хлеба, думал залечить ногу, а там двинуть дальше.
Дед Микола был набожен, многословен и каждую мысль, дергая себя за бороденку, подкреплял словами: «Бог дал, бог взял».
Однажды под вечер к моим хозяевам зашел деревенский староста Тертый, разбитной хитрый дядька лет сорока. На выскобленный до желтизны стол поставили бутылку горилки, огурцы, помидоры, сало. Я сидел на завалинке, не обращая внимания на хмельной разговор. Невольно до моего слуха долетели слова: «А что с хлопчиком робить будешь?»
«Обо мне!» — прислушался я к беседе.
— Как — что? Бог дал, бог взял!
В хате крякнули, помолчали. Потом старуха слезливо начала: «Надо огород убирать. Хлопчик самим нужен».
«Что это они, — подумал я, — заинтересовались моей особой?»
То, что я услышал дальше, наполнило меня ужасом. Кровь бросилась в голову. Я даже привскочил от неожиданности, но сдержался, слушая разговор.
— Значит, так, Микола, — говорил староста, — завтра запрягай гнедого, и с утра двинем в райцентр! Хлопцу скажи, что едем на базар. А там — прямо в комендатуру!
— А зачем немцам дети? — спросила бабка.
— Зачем, зачем? — недовольно пробурчал старик. — Понимать надо! Собирает немец безродных и в специальный детдом! Все равно пропадут в лютую годину. А там кормить будут, одевать. Ну и опыты, говорят, разные проводить над ними или что еще… Всякое болтают!
— И десять красненьких за него получишь! — захлебываясь, засмеялся Тертый. — Да и документ на конягу выправим!
— Добре! — с радостью согласился дед.
— Ну давайте. До утра! — нахлобучил шапку староста, переступая через порог.
Увидав меня, он приостановился, а потом решительно шагнул в калитку. В доме заспорили. Бабка нападала:
— Ты что же, старый ирод, чужого дитя фашисту хочешь отдать? Ты его рожал? Кормил?
— Чего разгавкалась? Не твоего ума дело!
— Старый хрыч! Тьфу! — сплюнула в сердцах старуха. — Грех такой на душу берешь. За тридцать сребреников! Советы вернутся, они тебе припомнят!
— Где там вернутся! Они, балакают, уже Харьков бросили, за Сталино драпанули… Да и кормить нам твоего Леньку нечем! А потом — приказ. Фашист шутковать не любит!
Бабка хотела еще что-то сказать. Но дед Микола взъярился.
— Цыц, тебе говорят! — гаркнул он. — Ишь, волю взяла!
Услышав, что старик шаркает к двери, я влетел в клуню, стараясь сдержать взволнованное дыхание.
«Ну, ничего! — думал я. — Я вам поеду на базар! Только вы меня и видели!»
Мысль о том, чтобы спалить дом, была сразу отвергнута. Поднимется буча! А потом надо быть справедливым. Ведь бабка против. Почему же ее оставлять без крова на зиму?! А с дедом мы еще встретимся, дай только нашим вернуться…
С трудом я дождался ночи. Все во мне бурлило и дрожало: «А что, если староста передумает, а ночью нагрянет с полицаями?!»
Медлить нельзя.
…Гнедой, поняв меня, вел себя тихо. Мы осторожно выбрались по огороду за околицу, и я тихонько ударил его пятками по надутому пузу. Мерин взял веселой рысцой.
Уже светало, когда я очутился у Днепра. Он не удивил меня шириной. Я видел и Волгу и Амур, разлившийся около Хабаровска на многие километры. Я мог бы переплыть реку, но вода уже остыла, и над ней клубился густой пар. Днем же переплывать опасно. Надеяться проскочить через мост — смешно! Все переправы контролировались немцами.
Река, к которой я стремился, встала передо мной непреодолимой преградой. Надо было что-то предпринимать. Не мог же я идти вдоль реки «до самого Черного моря». Наконец решился. Похлопав на прощание мерина по крупу, я разыскал на берегу две коряги. Связал их ремнем и, положив на этот своеобразный плот одежду, столкнул его в воду.
Река подхватила и понесла. Левой рукой я держался за корягу, а другой что есть силы греб. Метр за метром мой плот двигался к едва видневшемуся берегу. Вначале все шло хорошо.
Наконец я достиг середины. Завертело, закружило. Я отчаянно старался вырваться из водоворотов стремнины. Вдруг ощутил, как чьи-то заботливые руки спеленали мои ноги чем-то плотным и осторожно и настойчиво потянули ко дну. Ужас сковал меня. Вцепившись левой рукой в корягу, я дико заорал и с перепугу сильно удалил правой рукой по воде. Вдруг плотное покрывало спало с ног, а меня словно кто-то подтолкнул кверху.
Как достиг берега, плохо помню. Знаю лишь одно: у меня зуб на зуб не попадал, а руки и ноги стали словно деревянные. Я бессильно повалился на песок. Усталость и сон сломили меня…
Неприветливо встретила меня левобережная Украина. Сырые ноябрьские тучи прижимались к самой земле. То и дело моросил мелкий противный дождь. Все чаще этот дождь долетал до земли колкой ледяной крупой. Она припорашивала хмурую безжизненную степь, скрывая погибший на корню урожай. Уставшая ждать жнеца мокрая пшеница сиротливо клонилась к земле, надеясь одолжить у нее последние крохи тепла.
Раскормленные вороны и воробьи, быстро от ожирения устающие летать, сидели по обочинам дорог, равнодушно взирая на буксовавшие в грязи немецкие машины. Озябшие солдаты, чертыхаясь, нехотя вылезали из машин на разъезжавшуюся под их ногами жижу, толкали ревевшие на предельных оборотах автомобили, подбрасывая под их колеса охапки соломы из попадавшихся кое-где в степи скирдов.
Бывало, что увязшую немецкую колонну обгоняли на своих высоких фурах союзники: румыны или мадьяры. Тогда в поле разгорались целые баталии. Угрожая оружием, а иногда паля в воздух, немцы бесцеремонно отбирали у союзников лошадей и целыми десятками впрягали их в какой-нибудь многотонный «даймлер-бенц». Вокруг с злыми лицами суетились возницы, глядя, как рвутся постромки. Когда, наконец, колонна уходила, союзники долго чинили упряжь.
Эти пробки часто привлекали «Петляковых». Они выныривали из-за облаков и, пронзительно завывая, бросались на застрявшую колонну. Солдаты бежали в степь, ржали лошади, взрывались бензобаки, и брызги горящего бензина поджигали фургоны.
Клубы черного дыма неслись ввысь. Ошметки липкой грязи, перемешанной с осколками, разлетались вокруг. Иногда бомбардировщики низко-низко проносились над дорогами, и белые лепестки плавно опускались на землю. Листовки разбрасывали и русские и немецкие самолеты. Листовки, сброшенные с наших самолетов, призывали народ ничего не оставлять врагу, вступать в партизанские отряды, биться с фашистами до последнего вздоха. Обычно они заканчивались словами: «Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!»
В тех пустынных, неуютных степях, по которым я шел, нечего было уничтожать, некому было идти в партизаны. В годы гражданской войны в этих местах с гиком и свистом гуляли банды батьки Махно. Теперь здесь свистел лишь промозглый сырой ветер, хозяйничали холод и голод. Небольшие городки и села, что встречались мне на пути, частью были разрушены, частью сожжены. Там и сям торчали печные трубы. По пепелищам, злобно скаля клыки и рыча, шныряли одичавшие псы. Люди, даже если их дома оставались целыми, предпочитали ютиться в землянках, где-нибудь подальше от центральных улиц, по которым шли немецкие машины. Если мне удавалось на ночь приютиться в какой-нибудь землянке, то я был счастлив. Старики, женщины, дети спали вповалку на застланном тряпьем полу. Бывало, что в землянке жарко трещала буржуйка, наполняя темноту дорогим теплом и едким дымом, от которого слезились глаза. Это было единственное, чем могли поделиться со мной хозяева.