Страница 87 из 97
Глава пятая
Близилась вторая суровая военная зима.
Весь октябрь лил дождь, теперь уже никому не нужный. На улицах Утевки стояла грязь, черная как деготь, ветры повальной силы бушевали в степи, рвали солому с крыш, гнали низкие сизые облака. Работать приходилось на ледяных сквозняках, с мокрыми ногами.
Авдотья прослышала, что бригада Мариши-огородницы выбивается из сил, торопясь вырыть картошку до заморозков, и кинулась туда на подмогу. Но немного довелось ей нарыть картошки: она жестоко простудилась и слегла.
Трое суток ее томил жар и всякие путаные сны. Потом хворь как будто отошла, но Авдотья не поднялась: совсем не стало сил. «Простуда, — решила она. — Полежу день-два, отдохну». Но не встала и через неделю, и через две.
— Говорил я тебе, маманя, — хмуро упрекнул ее Николай. — Теперь за тобой, как за маленькой, что ли, доглядать? Годы твои уж не те.
— А у меня, Николя, ничего и не болит, — покорно ответила Авдотья.
Это была правда. Она не мучилась, не металась на постели, только ощущала странную пустоту, и в этой пустоте сновал слабый неверный челнок — больное сердце.
Как-то оставшись одна в избе, Авдотья учуяла запах гари. Привычный с детства страх перед пожаром поднял ее с постели. Держась за стенку и ступая словно по вате, она добралась до печки. Оказывается, Наталья второпях защемила тряпку заслонкой и кончик тряпки тлел и чадил на всю избу. Авдотья выдернула тряпку, плеснула водой на шесток. Страх исчез — и хворь тут же взяла над ней силу. Не успев ухватиться за приступку у печки, Авдотья со всего роста повалилась на пол. Полежав, она в темном тумане, застилавшем глаза, поползла на коленях к своей постели.
Потом немного отдышалась. И тут впервые пришла мысль, что теперь ей уж не подняться. Авдотья не удивилась и не испугалась, а покорно сказала себе: «Что ж, пришел, верно, мой черед…»
К вечеру с помощью Натальи она перебралась на печь, чтобы не мешаться в избе, не мозолить глаза людям. Просторная теплая печь, заваленная овчинами и половичками, лучинками на подтопку, пучками сухих трав, источающих слабый аромат, — вот каким было последнее прибежище Авдотьи.
— Мне тут тепло, все старики на печках живут, — коротко объяснила она своим, а про себя подумала: к чему говорить правду? Придет час — увидят сами.
В семье скоро привыкли, что Авдотья лежит на печи. Уходя на работу, Наталья ставила возле Авдотьи ковш воды. По субботам почти что на руках снимала больную на пол и заботливо мыла в корыте возле топившейся жаркой печи.
При этом Наталья каждый раз замечала, что мать становится легче и легче. Но виду не показывала и только молча глотала слезы. Натальина родная мать, когда-то уславшая единственную дочь на батрацкую муку в Орловку, была еще жива, но Наталья ходила к ней, на дальний конец Утевки, только по большим праздникам, настоящей своей матерью считала Авдотью Егорьевну.
Николай, по горло занятый председательскими делами, относился к болезни матери как к чему-то временному, преходящему.
— Ничего, не впервой ей хворать, — говорил он жене, — пусть отдохнет зиму-то. А как солнышко пригреет, поманит — выползет из избы, не удержишь. Уж я-то знаю.
Кругом шумела жизнь, разная, в печалях и в скупых радостях, в трудах и заботах, — дела в колхозе «Большевик» складывались нелегко: хлеб все еще домолачивали на единственном крытом току, убирали картофель и капусту, возили поставки по размокшей дороге.
В избу к Логуновым, к Николаю, шли и шли люди, всякий со своей нуждой. Авдотья чутко прислушивалась к каждому слову, что произносилось внизу, в горнице, потом все складывала и обдумывала.
Больше всего новостей с улицы, из школы, из знакомых соседских изб приносила с собой Ганюшка.
Девочка легко привыкла к тому, что бабушка постоянно лежит на печке, и относилась к этому как к чему-то совершенно обычному. Это было даже удобно: когда ни приди — бабушка все равно дома, тихая, ласковая.
Возвращаясь из школы, Ганюшка еще с порога весело спрашивала:
— Бабаня, ты не спишь?
И приступки уже поскрипывали под крепкими ножками девочки. Каждый день она делала крюк по дороге из школы и непременно хоть на минутку забегала в детский дом — передать поклон Иринке и узнать, как девчушка поправляется.
Иринка начала понемногу сидеть, потом двигаться вокруг постели, и вот наконец Ганюшка принесла долгожданную весть: Иринка пошла! Пошла одна, без поддержки!..
Авдотья так обрадовалась, что всплакнула, шепча: «Огонек ты мой, разгорелся… живой человек».
Прибегая с улицы, Ганюшка приносила с собой поначалу свежий, знобкий запах осеннего ветра. Но шли дни, недели — и вот от розовых щек внучки стал исходить сладкий, с дымком, запах морозца, какой всю жизнь так любила Авдотья.
Девочка располагалась на печи с учебниками и тут готовила устные уроки: твердила стихи, рассказывала уроки из географии, истории, ботаники. Авдотья все внимательно выслушивала.
Длинными вечерами, когда Ганюшка, набегавшись, укладывалась рядом с Авдотьей «на ручку», бабушка принималась нашептывать ей длинные сказки.
К своей болезни и страданиям Авдотья относилась с глубоким снисходительным спокойствием старой крестьянки. «Умру в родном углу, в своей семье, — говорила она себе. — Уж и осталась-то во мне одна только охота, а силушки вовсе нету. Все поистратила, до последней кровинки, ничего больше не могу, не спрашивайте…»
Но это только больное тело, ее слабые руки ничего не могли, не умели сделать, — сердцем она по-прежнему рвалась к людям, к той беспокойной, трудной жизни, которая теперь шла, казалось, мимо нее.
И люди не забывали об Авдотье.
Сначала навещали ее только самые близкие друзья и соседи. С невольной робостью они влезали к ней на печь — это была обычная, понятная робость или неловкость здорового человека перед тяжелобольным. Авдотья очень побледнела, лежала совсем белая и говорила тихим голосом, но по-прежнему была приветлива, разговорчива. Скоро гости зачастили к ней, особенно женщины. Они просиживали возле больной час и два, а иная даже и заночевывала на просторной печи.
Приходили и старые и молодые утевцы, и снова доводилось Авдотье иного человека утешить, с иным поспорить, а то и распутать какой-нибудь старый, наболевший узел.
Чаще всего людей приводила к Авдотье беда. «Пойти пого́риться к ней…» — говорили женщины, жаждая ее теплого, участливого слова.
Так однажды появилась в избе Логуновых Татьяна Ремнева.
Сын ее Федор так и не успел побывать дома после излечения в госпитале. Прислал он письмо уже из командирской школы, обещал приехать после выпуска хоть на денек, но не удалось ему выполнить и это обещание: в следующий раз Федор написал с передовой. И это коротенькое письмо оказалось последним.
Предчувствие беды с такой силой захватило Татьяну, что невозможно было ни уговорить ее, ни утешить. Она маялась, худела, чернела. Степа под ее диктовку писал по адресу полевой почты одно письмо за другим. Перед тем как Авдотье свалиться, Татьяна прибегала с одним из писем, возвращенным обратно. На конверте темнел расплывшийся штамп: «Адресат выбыл».
И вот в другой раз Татьяна пришла, прижимая к груди не солдатское письмецо, сложенное треугольником, а большой зеленый конверт.
Наверное, ноги с трудом донесли ее до избы Логуновых: по-старушечьи сгорбленная, черная лицом, она влезла на печь и легла рядом с Авдотьей.
«Значит, конец: убили Федю…» — решила та.
Страшная боль словно ударом ножа рассекла ее грудь. Надо бы закричать, но голос остановился в горле.
Стиснув зубы, Авдотья неслышно справилась с собой, потом повернулась лицом к Татьяне и положила ей на грудь легонькую, прозрачную руку.
Татьяна не шевельнулась. Губы у нее были накрепко стиснуты, сухие немигающие глаза широко открыты.
Самое горькое горе молчаливо, и утешение и всякое слово кажутся перед ним пустыми, суетными. Авдотья и не думала утешать: на молчание Татьяны она отвечала молчанием же. Пройдет время, может, день, а может, час, минута, — уста матери разомкнутся, и будут слова, будет плач…