Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 43

Многие находили, что это лучше, чем медленно погибать в безвестных окопах, как стадо в загоне.

Солдаты знали, как дорого мы платим за свои привилегии. С какой-то грустной гордостью они в начале 1916 года показывали горниста, который был единственным уцелевшим из состава, пришедшего на фронт в начале войны. Это был жизнерадостный и бестолковый пьяница. Своими бесцветными глазами, казалось, не замечавшими подлинной жизни, он видел, как погибли все три тысячи его товарищей, с которыми он выехал на фронт. Пачками и поодиночке они погибли все до одного. Он видел, как их заменяли другими, но и те в свою очередь тоже лишь промелькнули и рассеялись по госпиталям и кладбищам. Пятнадцать тысяч живых человек успело пройти через три тысячи номеров списка нашего полка.

К февралю наш корпус уже полностью восстановил свои силы — налились свежей кровью роты, люди дышали здоровьем. Лесной воздух и здоровая пища помогли пополнить наши ряды необходимым количеством голов, туловищ и ног.

Каждый мог полюбоваться этим в тот день, когда наш полковник, раненный на Сомме, вернулся в полк и на площади Шарм устроил нам смотр при полной амуниции.

Командира у нас любили и уважали, потому что он сам любил и уважал солдат.

Этот небольшого роста тощий человек с горящими глазами молча появлялся в наших траншеях и на постое. Люди знали, что он полностью делит с ними невзгоды, и чувствовали, что, подобно им, он знает всю сложность человеческих раздумий. Командир относился безразлично к мелочам и строгость проявлял лишь в важных случаях.

Боли от раны у него еще не прошли. Они закалили его, но сделали более мягким его сердце. В офицерской среде он бывал молчалив и несколько высокомерен, но взгляд его делался ласков, когда где-нибудь в лесу он встречал беднягу из простонародья. Однако он никогда не улыбался, точно боясь расчувствоваться. Это был кадровый офицер, но и он не ожидал, что война окажется казармой, однообразно истекающей кровью.

В день своего возвращения, в сумерки, стоя на краю тротуара, ежась от холода, в старой шинели с потускневшими галунами полковник смотрел, как маршируют три батальона, подбодренные желанием понравиться начальству.

Они шагали, предшествуемые оркестром. Это жуткое орудие войны состояло из шести рядов барабанщиков и трубачей. Медь и ослиная шкура —столь же древнее оружие человека, как и меч, — выступали впереди солдат. Мрачный грохот и пронзительный свист, производимые усилиями музыкантов, казались звучащими из глубины веков. Вот она, эта старая, вечно пьяная похоть, которая прячется в глубине человеческого естества. Однако он — командир, человек меча — меча не имел. Его подчиненные держали на плечах усовершенствованные приборы, которые причиняют смерть на каком-то отвлеченном расстоянии, вне поля нашего зрения. В августе 1914 года пятьсот его солдат в красных штанах, подкошенные пулеметным ураганом, свалились на траву сплошной массой. С тех пор его не переставал мучить контраст между острым, непосредственным, ощутимым призывом оркестра и бесчеловечной, холодной невидимкой-смертью, которая так быстро и оскорбительно откликалась на звуки музыки.

Малорослые и тщедушные люди казались воинственными благодаря снаряжению и каскам. Когда все они продефилировали, командир ушел в канцелярию подписывать бумаги.

Ежедневно нас поротно угоняли в лес. Никакого строевого учения не производилось. Это радовало всех. Ничего на свете солдат не ненавидит так, как учение и подготовку к параду — вечной ловушке для его человеческого достоинства. Солдат не видит дальше своего носа. Он фаталист. Поэтому он не любит также ни полевого учения, ни стрельбы, хотя это учит его защищаться от смерти.

Из всех нас сделали дровосеков. Мы рубили деревья и тесали колья для укрепления проволочных заграждений.

Рассыпавшись в роще, мы разрушали лесные богатства страны так же старательно, как разрушали и все прочее. Была какая-то сатанинская радость разрушения в нашей работе. Мы испытывали волнение от неожиданной близости с природой, с ее живыми соками после стольких месяцев, в течение которых мы задыхались в железных оковах войны.

Мы уходили в лес на рассвете. По пути все мы — и горожане, и люди деревни — пели. Мы громко и с подъемом исполняли наши солдатские песни. Голоса наши начинали звучать глухо, когда в смутном свете начинающегося утра мы рассыпались по лесу. Деревья казались колоннадой громадного забытого святилища.

Во время завтрака давали о себе знать разбуженные в нас силы. Мы успели наделать несколько простых скамей и столов. Мы устраивали великолепные пиршества из сардин, колбасы, жареного мяса, картошки, сыра и хлеба. Все это мы запивали бесконечным количеством вина, жидкого кофе и водки. Наши речи, речи мужчин, оторванных от женщин, полны были самого ребяческого похабства. И когда иной солдат, захлебываясь от невыносимой похабщины, подымал свою жестяную чарку, мне чудилось служение простому, безвестному богу, какому-нибудь Дионису, выросшему на деревенском навозе или у фабричной трубы.





II

Прислали последнее пополнение. Новый отряд пришел как раз в разгар очередной пирушки. Дивизионные эскадроны были тогда расформированы, и к нам попал кое-кто из драгун. Мы давно презирали их и завидовали им, потому что они всегда гарцевали попусту и вдали от окопов.

Все смолкли, чтобы лучше насладиться бедой, по заслугам постигшей этих аристократов. Среди них были и простые крестьяне, но просторные и длинные шинели и шпоры придавали им всем особый шик.

Одного из прибывших каждый из нас отметил особо. Этот-то уж безусловно дворянин, — по всему видно. Хотя он был всего лишь вахмистром, по-пехотному — унтер-офицер, но шинель на нем была из сукна не менее тонкого, чем у иных богатых офицеров, каких не часто и встретишь у нас в пехоте. Походка его была горделива и небрежна. Было видно, что ему глубоко противно наше простонародье. Его всюду сопровождали два драгуна, которые состояли при нем для услуг. Один из них почтительно взял из его рук изящную сумку, которую он снял с себя, садясь за стол унтер-офицеров.

Я сидел за этим столом и с удивлением смотрел на лица товарищей. У всех было одно и то же выражение неловкости и робости.

Наш фельдфебель, землемер из Вогез, старший за столом, хотел проявить гостеприимство, но сделать этого не сумел, — жест получился неловкий и повис в воздухе.

— Вахмистр Грюммэ, — сухо отрекомендовался новоприбывший, слегка щелкнув каблуками.

Кстати, это щелканье каблуками еще и поныне ценится в буржуазных салонах. -Оно пришло к нам по путанным дорогам снобизма и скорей от немецкой аристократии, чем от английской.

— Ладно, садитесь!

Разговор возобновился не скоро. Шумное веселье, всегда царившее за нашим столом, в этот день так и не вернулось.

«Грюммэ! Вот как! Его фамилия Грюммэ! — подумал я.— Что он — братом или кузеном доводится Фредерику Грюммэ ? »

Фамилия Грюммэ, распространенная в Швейцарии, в Эльзасе и в Бадене, имела немало представителей и в Париже. Род старый, многочисленный и богатый. Я знавал в Сорбонне одного Грюммэ. Он, впрочем, нисколько не был похож на этого. То был человек тонкий, увлекающийся музыкой и философией. Тот был брюнет, а этот белокур.

Продолжая приятельскую беседу с соседом, рабочим- электриком из Нанси, я с любопытством разглядывал этого разжалованного в пехотинцы кавалериста. Лицо у него тонкое, чистая кожа, ровные зубы, густые волосы, хорошее сложение. Но вид чрезвычайно недовольный. Он не старался скрыть это и не делал никаких усилий, чтобы приспособиться к новой среде. Соседи не заговаривали с ним, — не из неприязни, а из робости.

Когда кофе был выпит, все встали. Я обновил недавно полученную трубку. Проходя близко от меня, Грюммэ заметил английскую марку трубки и взглянул на меня с интересом. Я со своей стороны взглянул на него, не скрывая иронического любопытства. Грюммэ, осмотрев меня, пришел в недоумение: я был в казенном обмундировании, стрижен под машинку, а борода моя была запущена. После мимолетного колебания он удалился.