Страница 44 из 51
Пятого сентября было воскресенье, и Пинчук проснулся еще до рассвета. Потом долго лежал, открыв глаза и следя за тем, как набирает силу бледный розовый рассвет, слушая, как тонко гудят в небе сверхзвуковые самолеты. Каждый год в этот день он уезжал к месту, дорогому для него, и там, в одиночестве, долго сидел возле рощи, так долго, что каждый раз, уезжая обратно, чувствовал — еще немного, и он мог бы врасти в нее, в эту землю, навечно, стать одним из могучих дубов, в теле которых гудят и ноют давние осколки.
Сегодня Галина ехала вместе с ним. Он чувствовал: она должна быть там. Почему — об этом он себя не спрашивал, как будто там могло и должно было все ре-шиться окончательно.
Они ехали полдня. Темно-серая лента шоссе все разворачивала перед ними свое пространство, голубая дымка висела над перелесками, притихшими и задумчивыми, как будто они молча готовились к чему-то таинственному. На полях началась уборка картофеля, и запах теплой разворошенной земли врывался в кабину, мешаясь с горьковатым дымом, медленно ползущим из дальних концов поля, где сжигали ботву. Земля праздновала свое освобождение от тяжелой работы, золотистыми грудами соломы стояли на опустевших участках стога.
Пинчуку вспомнилось, как мальчишкой он бегал по колкой стерне, приминая толстые колючие соломины загрубевшими за лето ногами, ощущая прохладу земли и ее тихую ласковость. И еще вспомнилось, как полз он тридцать с лишком лет назад по одичавшей, твердой, непаханой земле, заклиная ее расступиться, защитить от пуль и осколков и вместе с тем до смертного ужаса не желая навеки оставаться здесь, на этом поле, возле дубов, под холодным вечным небом.
Тогда ему было шестнадцать лет, он был самым молодым в отряде и уже успел повидать много смертей, но никогда смерть не подползала к нему так близко, никогда не заставляла содрогаться каждой жилкой и нервом, как там, на той земле, возле дубов. Он никому бы не смог передать и рассказать о яростной жажде жить, охватившей его, когда он то полз, то бежал вперед короткими перебежками, стреляя, содрогаясь от ненависти к тем, кто сейчас хотел, чтобы оборвался в нем горячий, пронзительный гул жизни, чтобы брызнула по пожухлой осенней земле его кровь, унося с собой все, что было в нем единственного и неповторимого. Но ему еще было суждено встретить Ванду, прожить с ней жизнь, вырастить сына и снова, повторяя молодость, увидеть женщину, которая родилась уже после того, как он полз мимо дубов, под корень срезаемых шквалом огня.
Ему суждено было растить и учить поколения школьников, видеть, как входят они в могучий поток времени; он долго переживал, когда тот или другой из его учеников не выполнял своего назначения, становясь бесполезным для жизни балластом — попадая в тюрьму, запивая, теряя волю и управление собой. И он, как никогда, с пронзительной ясностью видел сейчас, что Галина как будто тоже выпала из этого потока и теперь беспомощна, растерянна и оглушена. Ему уже было известно, что муж оставил ее, что она живет с сыном одна, живет трудно и неустроенно, как может, защищая себя от приставаний, от назойливого внимания мужчин.
Ему очень хотелось вспомнить ее такой, какой она была тогда, — бегущей к трибуне с букетом белых гвоздик. Но, даже рассматривая ее фотографии, он не мог вызвать в памяти этот образ — вставали другие девчонки и мальчишки, совсем юные — все те, кому он пытался передать свой опыт и свое ощущение жизни.
Она сидела рядом, напряженно смотрела вдаль, думая о чем-то своем. Ему тоже не хотелось разговаривать. Возле песчаной насыпи, где начинались корявые медно-ствольные сосны, он повернул направо, на лесную в выбоинах дорогу. Машина пошла медленнее, на них повеяло влажностью затененной, усыпанной хвоей земли, грибной сыростью и прелью умирающих листьев. Неяркое осеннее солнце высушило дорогу, мелкий белый песок закурился под колесами, когда они, буксуя, одолевали последние километры.
Здесь был перелесок, и, словно оттеняя его, возле кустов летом буйно цвел иван-чай. Но сейчас, осенью, пышные красноватые соцветия высохли, сменились белыми, как из иены, султанами, и оттого перелесок казался поседевшим и усталым. Но на дубах листва была еще молодой и упругой, Желтые их кроны победно сияли в мягком свете дня, и кое-где ярко алели красные верхушки боярышника. Дорогу преградила сосна, вырванная с корнем, — наверно, после недавней грозы, и, вылезая из машины, Пинчук вздохнул особенно глубоко.
— Видно, давно здесь никого не было, — сказала Галина, вместе с ним оттаскивая длинный ствол в сторону.
Он кивнул, с признательностью подумал про себя, как тонко чувствует она его состояние.
Она выглядела сегодня особенно праздничной. Новый плащ сидел на ней как влитой, волосы уложены в неброскую, но аккуратную прическу, и ступала она мягко, чуть замедленно, как будто думая о своем или слушая его, Пинчука.
Они приехали и остановились возле самого старого кряжистого дуба. С северной стороны он был когда-то тяжело ранен, покривился и рос теперь, чуть наклонясь на юг, словно горбясь. Кто-то летом раскладывал под ним костер, и по телу его от земли медленно поползли вверх черные подпалины. И все равно он был хорош, и крона его высоко и мощно раскинулась в вышине, опережая все остальные деревья.
— Вот этот снаряд меня бы уложил, — показывая на впадину, искривившую стройное тело дерева, тихо сказал Пинчук. — Но дуб, видишь, на себя его принял.
Он был сегодня немногословен, и Галина пристально смотрела на него и слушала, впитывая каждое слово, изучая его большими, блестящими своими глазами. Он прожил жизнь, в которую целиком вошла и ее, кажущаяся порой такой долгой-долгой, серой и однообразной, как пропыленная полевая дорога, жизнь, и те двадцать лет, па которые он был старше.
То, что видел и пережил он, и то, что жизнь дала испытать ей, было разделено, как казалось, бездной. Что делала она? Влюблялась, ходила на вечера и все хотела от жизни чего-то необыкновенного — то ли принца, который увезет ее, как Ассоль, в дальние края, то ли декабриста, за которым можно уехать хоть в Сибирь… А было всего лишь рождение ребенка, ревность, нелепые скандалы и постепенно — ощущение какой-то беспросветности.
Но ведь все могло быть иначе, все могло быть освещено каким-то светом, наполнено глубоким смыслом — тем светом, который был в ней, когда с букетом в руках она бежала к трибуне! На ней было белое платьице — мама впервые сшила специально для нее такое платье, на ногах — белые тапочки, и цветы в тот день пахли так одуряюще-радостно!.. Цветы, которые опа вручила ему, уже тогда седому ветерану…
Но сейчас она видела в нем шестнадцатилетнего мальчишку, который лежит возле дуба, спасаясь от смерти, слепо и жадно ищущей его.
Она подошла и тихо погладила корявый ствол. Слезы вдруг хлынули у нее из глаз, она быстро сунула руку в карман и отвернулась.
— Что с тобой? — подошел он.
— Знаешь, — она впервые назвала его на «ты», — моему сыну скоро, всего через три года… тоже будет шестнадцать.
Он удивился, не сразу поняв ее.
Она плакала, а он с удивлением открывал для себя, что светлые глаза ее не тускнели от слез, наоборот, словно пелена сходила с лица, и оно становилось мягким, доверчивым.
И тогда вдруг он ясно увидел и вспомнил ту девочку, которая бежала к нему через площадь, и словно заново ощутил запах цветов — белых, крупных гвоздик, на которых переливались капли недавнего дождя, спорого и мимолетного, какие бывают летом, перед косовицей…
Перекат
Тяжелобольного Васю Шкутько привезли из области в районную больницу — как безнадежного.
Замученный уколами, процедурами и исследованиями, Вася безразлично сидел в приемном покое, положив на серые штаны бледные короткопалые руки и всей спиной опираясь на белую маркую стену. Неприметное лицо его со вздернутым носом и серым, как мочало, чубом было спокойным и отрешенным.
У крыльца остановилась «скорая», из нее выбралась мосластая, широколицая женщина и, не взглянув на окна приемного покоя, прошла в кабинет главврача. Вася вздрогнул и привстал. Когда же из-за тонкой фанерной стены донесся до него резкий, холодный голос вошедшей, на щеках мальчика слабо заалели два красных пятна. Женщина настойчиво убеждала главврача: