Страница 86 из 100
Мимо пролетели ласточки. Последние, которых она видит… Ласточки тоже несчастны, наверно… В гнезде их встречает писк вечно голодных птенцов.
Неподалеку хрипло залаяла собака. Неужели Жалма уйдет из жизни, провожаемая лаем собаки, как ночной вор? Как хорошо было бы, если бы сейчас звонко пели жаворонки!.. Но они молчат. Или их истребили острокрылые ястребы да зоркие коршуны?
Жалма окинула Ичетуй грустным прощальным взглядом. Вся долина залита щедрыми лучами солнца. Девушка ощущает незримые струи воздуха, они ласкают ее разгоряченное лицо. Плывут по небу спокойные, медлительные облака, сизый прозрачный дымок окутывает дальние горы…
Жалма встала. Перешагнула высокий порог летника. За ней со стоном и плачем закрылась скрипучая дверь.
На полу в углу стояла посудина, выдолбленная из горбатого сучковатого пня. В посудине жидкие помои, а в них — от одного края до другого — плавала мышь, маленькая, черная. Плавала и никак не могла выкарабкаться. Вот-вот утонет. Скользкие стенки для мышонка то же, что высокие скалы для Жалмы… Девушка толкнула ногой посудину, опрокинула. Мокрый мышонок мигом исчез в норке, под деревянным настилом пола. «Мы из этой посудины, арсу едим, — подумала Жалма, — а мышонок чуть могилу в ней не нашел».
Девушка зачерпнула молочной сыворотки, припала к ковшу губами. Какая она горькая! Ей подумалось, что это не сыворотка, а накопленные по капле слезы всех обездоленных и несчастных.
Жалма стала отвязывать от узды повод — грубый, жесткий, со многими узлами. Повод долго не отвязывался, словно сопротивлялся, хотел, чтобы она и дальше тащила непосильную ношу.
Девушка будто впервые увидела свои руки. Они покрыты кровавыми ссадинами, мозолями, пальцы изуродованы. Ладонь пересекает рубец от серпа… Им тоже пора отдохнуть — натруженным, обмороженным и обожженным, искусанным не только всеми комарами Намактуя, но и острыми зубами озорника Шагдыра…
Руки Жалмы пряли чужую шерсть, мяли чужие шкуры и кожи, крутили тяжелые жернова, стригли чужих овец, доили чужих коров. Пора им отдохнуть.
Пальцы не гнутся. Жалма подумала с глубокой тоской:
«Дни и ночи работала, не жалела ни сил, ни крови своей… И вот даже собственного ремня нет, чтобы повеситься.
Мать в юрте Ганижаба всю жизнь терпела горе и унижение. А я у Мархансая… Пусть люди узнают, сердцем-почувствуют, что здесь с беззащитными делают. Может, Мархансай и Сумбат поймут, что нельзя быть такими жестокими. Может быть, после меня они станут хоть немного добрее к Гунгару, Дулсан и Балдану…»
Она улыбнулась криво и горько. Но думы эти точно придали ей силы, прогнали колебания. Торопливо закапали слезы. Одна, другая, третья… А четвертая застряла в черных густых ресницах. «Даже слез нет в смертный час, — подумала Жалма. — Видать, все они раньше выплаканы».
Жалмы уже не было на свете, а Мархансай все раздумывал — не мало ли взял за нее, тревожился, чтобы Ганижаб не прислал хилых коров. Сумбат все еще расхваливала ее добродетели, которых сама никогда раньше не замечала.
Дулсан, лучшая подруга Жалмы, идя за отарою Мархансая, думала: «Пойдем с Жалмою по чернику, она как раз поспела. Не станем собирать для Сумбат, будем есть сами. Почерневшие от ягод зубы вымоем холодной ключевой водой. Скажем, что нет в лесу ягоды, не нашли, мол. И покажем пустые туески. Глупые были, что раньше так не делали».
Жалмы уже не было на свете, а Балдан, усталый и хмурый, думал, как облегчить ее участь, как устроить ее и свою жизнь. Он упрекал себя, что не пришиб тогда паршивую Янжиму. «Никому не позволю обижать ее — ни Мархансаю, ни Сумбат, ни Шагдыру, никому! Попробует кто-нибудь задеть ее — ноги тому оторву, как у мухи. Попробует ударить — руки до локтя обломаю. Слово обидное скажут ей — языки вырву вместе с печенками».
Доржи стреножил лошадь и направился домой. Он шел, напевая песню. Увидел, что люди отовсюду спешат к Мархансаевым, побежал туда же.
У летника Мархансая молчаливый круг людей. У многих на глазах были слезы, на лицах растерянность. Здесь же Мархансай, Сумбат, Ганижаб. В середине круга лежала бездыханная Жалма. Возле нее — узкий ременный повод. Женщины тормошили ее: «Жалма, Жалма!» Будто Старались разбудить спящую. Мархансай смотрел на покойницу так, точно вот-вот заругается, пнет в грудь ногою. В глазах у Сумбат была молчаливая ненависть. Так и кинулась бы на Жалму, вцепилась бы ей в косы, царапала бы лицо ногтями…
Расталкивая людей, подошел Балдан. Увидел распростертую на траве Жалму, схватился за голову и закричал. Он закричал, как кричит глухонемой, который в одном вопле хочет выразить все свои чувства, всю горечь изболевшегося сердца. Большие, тяжелые руки его бессильно повисли вдоль тела.
Балдан обвел вокруг себя глазами, увидел Мархансая… И тут Балдану показалось, что вокруг стоят десятки Мархансаев, больших и миленьких, злых ненавистников его и Жалмы. Один Мархансай вздрогнул и отступил. Балдан шагнул к нему. Между ними встала Сумбат, но Балдан оттолкнул ее и схватил Мархансая за жирную, свисающую грудь. Тот рванулся. В руке Балдана остались клочья его халата. Он разжал ладонь и непонимающим взглядом посмотрел на эти лоскутья, отшвырнул их, снова схватил Мархансая. Руки у него цепкие, как волчьи капканы…
Мархансай захрипел, выкатил глаза, будто Балдан схватил его за горло.
Балдан замахнулся, чтобы размозжить ненавистное лицо, но Мархансай упал. Балдан замахнулся вновь. И тут на руках у него повисли Ганижаб, Данзанов, Цоктоев и еще кто-то. Балдан нетерпеливо повел плечами, и они отлетели прочь. Мархансай вскочил. Между ним и Балданом встала Балма.
— Балдан, не тронь Мархансай-бабая. В беду попадешь… Потом тебе никто не поможет. От смерти, говорят, и тысяча Будд не вызволит. Ни на земле, ни на небе места не найдешь. А у бедной Жалмы, видно, судьба такая…
Балдан всегда слушался старую Балму. На этот раз он отстранил старуху.
Тогда к Балдану подошла Димит. Она прошептала ему сухими, запекшимися губами:
— Неужели ты совершишь черный грех в день, когда Жалма отдала богам душу?
Балдан выпустил Мархансая, сжался, неловко склонился над Жалмой и стал гладить ее черные волосы, осторожно трогать щеки и лоб, будто боялся сделать ей больно. Он шептал ей, вернее бормотал, что-то тихое, глухое. Все понимали, что в этом боль и нежность Балдана, такая теплая ласка, какую не мог бы выразить даже улигершин Борхонок. В этот миг Балдан был страшнее, чем в самом буйном гневе.
Люди впервые видели, как плачет Балдан. Скупые, редкие слезы падали на свежие еще щеки Жалмы. Упади они на камень — прожгли бы его насквозь.
Жалма, казалось, слушала прерывистый шепот припавшего к ней Балдана, простые и задушевные слова, которые он носил в своем сердце и не сумел сказать ей при жизни.
Балдан бережно поднял Жалму, но легкое ее тело стало вдруг для него непосильной ношей. Проще было передвинуть Каменное седло, чем нести ее неживую… Балдан согнулся, стал на колени, увидел измятую, скудную траву, крошки навоза, клочья собачьей шерсти. Кто-то разостлал перед ним белый войлок — один из войлоков Мархансая, что сушились неподалеку. Балдан отшвырнул его ногой. Он бережно опустил тело Жалмы, снял свою узкую ременную опояску, стащил с плеч халат. Люди поняли его и разостлали халат, старый, много раз залатанный, пропахший потом. Балдан положил на него Жалму.
— Как мы допустили это? — нарушил общее безмолвие Холхой. Он спросил тихо и виновато.
Мархансай, Сумбат и Ганижаб молчали.
— Видно, нельзя было ей иначе… Некуда было идти, даже ступить некуда… — так же тихо произнес Холхой.
Он с ненавистью взглянул на Мархансая, и голос его стал тверже:
— Как же так? Мне нельзя шлепнуть за шалость непутевого сына Мархансая. Ты, Мархансай, всегда найдешь закон и защиту. А сам мучаешь нас годами… Ты выжал из нас соки, согнул нас. Ее вот, — Холхой показал на Жалму, — ее загнал в могилу… Нет нам от тебя защиты, нет на тебя управы. Как же это так, соседи?