Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 56 из 65



— Здорово, — заорал в самое ухо Иван, — давно не виделись.

— Кроха где?

Иван махнул на дверь в котельную выгородку:

— Греется.

— А ты чего?

— Скучно!..

Скучно было Ивану давно, с того самого часа, как ушли от стенки. Механически бегал, кричал на молодежь, чем-то был занят, — а внутри было маетно. Перед самым отходом принесли почту, и было ему от матери письмо. «…А угля в этот год не выписали к Петракову ходила а он накричал. Угля дали мало Петраков сказал не хватило. Иду я домой плачу и думаю почему это начальникам всем хватило а мне да Марье Васильевне вдове да прочим дурам нет. А дров не купишь который год нет да и денег где взять. Потоплю пока штакетником ведь холодно уже. Потом сараюшку буду разбирать хоть бы ты Ваня скорее вернулся ведь восемь лет уже как без тебя мучаюсь совсем стара стала…» И две с половиной недели, что болтались они без берегов, томился в ярости Иван. Ох, сейчас бы сойти с автобуса да через грязь, через площадь — напрямки к Петракову, поглядеть в его рыло. Ты что же, сука. Ты перед кем выламываешься. Старуха ведь. Мерзнет! Тля… Что дальше будет, Иван представлял смутно, глаза заливало яростью. Тяжелое дыхание сбивалось, и пудовые ладони наливались свинцом. «Не хватило!» Тебе небось, сука, хватило?.. — и от не имеющей выхода злобы Иван слабел. Когда он из дому-то уехал — после седьмого, восьмого класса? Уехал в школу мотористов и машинистов речного флота в городе Горьком. А в группе у парня был день рождения, скидывались на подарок. С тебя, Ваня, рупь. Не, сказал Иван, я вот вам часы «Полет», а вы мне что скинулись, тридцать пять рубчиков. В деревню под Новый год приехал он в новых ботинках, за одиннадцать рублей, и матери платок привез. Потом он по Волге шатался, на Дон ходил, и в Черное море, гулял, дома по году не бывал (что там делать?), но деньги у матери были. Не то что сейчас, много ли ей с матросского аттестата вышлешь. Консервов посылал, когда мог. Но хоть уголь зимой был! З-зараза Петраков, зарвался, забылся, стерва. Ладно, ласковый, подожди маленько, ты мне Ваню Доронина вспомнишь…

— Привет, — сказал Шурка и раздернул молнию на канадке. В котельной выгородке, даже если котел давно не гоняли, все равно было жарко. Кроха, всклокоченный, плохо умытый, сидел, забившись между котлом и переборкой, и читал толстую книгу. Женька, удобно откинувшись, подложив под спину мех канадки и вытянув по палубе длинные ноги, глядел бездумными глазами в качающийся подволок, бормотал музыкально.

— Что не спите?

— Э! Кроха, видишь, просвещается, а я стерегу. Чтоб от книжки не сбежал.

— Что читаешь?

Кроха молча показал обложку: «Граф Монте-Кристо».

— Хорошая книжка, — сказал Шурка. — Главное, вовремя.

Кроха даже не посмотрел на него, снова принялся шевелить головой над страницами.

— Жену заберу, — сказал мечтательно Женька и пояснил, будто никто не знал: — Валентину.

Валентину они видели раз, в День Флота, в тихий и легкий солнечный день… был ли он? Видели раз, а знали про нее, казалось, все. Жила она в двадцати километрах от бухты, приехала по распределению после финансового техникума, и свадьбу сыграли весной…

— Жену заберу, Валентину, — и домой. Телеграмму дам. Мать студня наварит, баранины напечет, борща… косточка сахарная.

Палуба мерно ходила под мехом канадки, баюкала и баюкала… Нет, не получалось у Женьки рассказать, как все это будет, как встретят его отец и мать, как мать заплачет, а батя уйдет за дом курить… Знал, что приедет в станицу зимой, в холод, слякоть, под голые деревья, а виделось ночами одно и то же: будто приедут они с Валентиной в самом начале осени, в самом-самом начале, когда не жарко — а ровно и ласково тепло, и сады еще зелены запыленной уставшей зеленью, и небо уже не синее, а поблескивает паутинкой… и яблок в саду их столько, что ветви провисли, как бусы. А за палисадом — флоксы и астры, бабушкины любимицы, и бабушка астр нарежет и Валентине поднесет. Банька будет истоплена, и отец и мать на работу с утра не пойдут, отец будет баню топить, а мать — на базар. Приедут они с Валентиной после полудня (хоть нет таких поездов), после полудня, когда в воздухе тишь и истома. Выйдут из баньки прямо к накрытому столу. Справа — материн дом, слева — для молодых, тот, что сложил он с отцом перед службой, между домами навес, и летняя кухонька: здесь, на широком дощатом столе, блестящем, как будто лаковый, накроет мать угощение: студень куриный и студень свиной, салаты, печения и копчения, яишня на сале с зеленым лучком, знаменитый украинский борщ на сахарной косточке, со свежей капусты и свежих помидор, с чесночком, — а потом подоспеет мясо, и цыпленок, зажаренный в кирпичах, а в центре стола, прямо с ледника, — ростовская, хлебная, сытная водка, наш, ставропольский, нарзан, запиваешь им водку — и трезв, только дышится втрое просторней… сколько же дома он не был? Семь лет. Да, не считая той осени перед уходом, когда ладили с батей дом, — семь лет. Астраханская мореходная, Каспий, Каспий… ох, до чего же жаль, что придется приехать зимой.



— …Косточка сахарная. Со свежих помидор. С чесночком!

— Заткнись, — сказал Кроха.

— Со сметаной. У нас сметана знаешь какая? Банку берешь, втыкаешь туда ложку, мельхиоровую, переворачиваешь — и ложка не падает.

— Нет такой сметаны, — сказал Кроха.

— Э! И цыпленка мать в кирпичах зажарит, вот такого вот, сочится весь, с корочкой! — и сверху его этой сметаной.

— Шел бы ты отсюда.

— А ты читай, Кроха, читай. Это полезно. …И водочка — со льда. В угловой комнате нам постелят… Семь лет дома не был.

— Ты на танкерах плавал? — спросил Шурка.

— На них.

— Как ты думаешь, что они там?..

— А! Выпивка кончилась, вот и сигналят: дайте, мол, похмелиться, а то чистое бедствие. У нас на «Вычегде» радист был сумасшедший. Натурально. Только этого сначала никто не замечал, думали — алкоголик…

— В море пойдешь еще?

— Ищи дурака. На железную дорогу пойду. Жену заберу, Валентину… Ты куда, Шурк?

— Не знаю. Скучно…

— Привет, — закричал он, поднимаясь наверх, Ивану.

— Деньги будут, заходи, — проорал Иван.

…Кроха читал «Графа», наверное, раз в седьмой, но впервые не переживал сладкого предвкушения того, ка́к вломит Эдмон всем этим сексотам. Впервые его заботило, что происходит с Мерседес. Прежде было просто: сука она, и все тут. А теперь — вроде жалко было, и совестно… В деревне их северной человечков особенно не жалели. Народ оседал там после превратностей судьбы — битый, ломаный. Земли не знали, пользовались рекой да лесом, а уж гуляли… Кроху там звали Бугай Петров. Петров была фамилия отчима. А он был Дымов, и за прозвание Петров мог душу набок сбить. Годам к тринадцати он зашибал и взрослых мужиков; да что с них взять: куражу много, а нутро надорванное. Лютовал над ним один отчим. «Я-ть те, дымовское семя, на путь наставлю!..» Наставлял чем под руку попадет. Руки у него были страшные; чугунные руки. Как-то, в классе седьмом, когда Дымов приперся домой средь ночи и крепко выпивши, отчим подстерег его в сенях и врезал по затылку топорищем. Убить мог к архангелам. Что было — трудно помнится, но только топорище он перехватил и возил тем топорищем отчима по всей избе. Бабы орут, девка грудная орет… Запалили лампу. Отчим ползал по лавке и харкал черным по стенам, мать криком зашлась: «Сволочь ты!.. сволочь!..» Ну и хрен с вами. Живите, как знаете. Отобрал у отчима три рубля денег, часы — и ушел. Часы сразу в карты проиграл: на рынке в Петрозаводске это умели. Там нашел его старикан в шкиперской фуражке: «Пойдешь матросом на баржу?» Шкипер был темнила, получал жалованье за трех матросов, а работал с женой; жена рожать слегла. Дымова, само собой, он оформлять не стал, гонял месяц, кашей одной кормил, а в получку выдал двенадцать рублей. «Жаловаться, сопляк? Иди жалуйся. А паспорт у тебя есть?» Дымов дал ему по бороде, раза три, вывернул из карманов две сотни. На берегу уже сообразил: заметут за воровство. Шкипер же кровь умыл и разбитыми губами чай хлебал. Хотел Дымов ему добавить, да гадко стало. Бросил деньги на стол, плюнул в чайник, сшиб на пол и смял его сапогом. Валил лес, шоферил — на лесоповале права не спрашивали; опять на баржах плавал. В траловый флот его по годам не взяли. Нарисовал справку за восьмой класс и в училище пошел. Работал на бумкомбинате; после в типографию наладчиком перешел: платили больше и работа престижная: чисто, и девки кругом. И еще очень нравилось ему, возвращаясь с вечерней смены, достать в троллейбусе пачку газет, спросить соседа небрежно: «Не желаете завтрашнюю газетку почитать?» Прибарахлился по-модному, комната в общаге на троих, а если бабу зацепишь, друзья у соседей ночуют. Бабы липли к нему. В деревню не ездил ни разу. Так, пошлет изредка матери двадцатник — отчиму на пропой. Весело было жить, только военком изумился: «Двадцать лет тебе, а все гуляешь. В военные строители пойдешь». — «Не, — нехорошо и ласково улыбнулся Дымов. — На флот. Желательно на Тихоокеанский…» На булыжных плацах Кронштадта флотским сквозняком прохватывало крепко. На корабль торпедист третьего класса Дымов пришел го-ордый… «Сопли вытри!» — сказали ему. Черт, когда же это было — первая навигация? сколько простора было тогда и беззаботности. Самое замечательное — начинать службу. Хохотали сколько, какой народ подобрался! Шурка, Иван, Жека… из трюмов не вылезали. Сколько солнца было тогда, шлюпка, на острова за черникой ходили, и боцман гремел на них, а боялись его… Потом зима; стали старшинами; а еще через год, после осени, когда печенка вываливалась от усталости и встали наконец на зимовку, дали ему отпуск. Неудобно было перед ребятами: уродовались вместе, а раз отпуск дали ему, то им уже не обломится ничего. А они перешили, отутюжили ему суконные штаны, ни в каком ателье так не сошьют, на корабле шьют — не торопятся, служба долгая, — раздобыли новехонький бушлат, ленту длинную, наладили красивейшие на флотах погоны: деревне дурно стало от зависти, когда он по улице прошел, — и до того она увиделась забитой ветрами и убогой… Ну, съел он с отчимом литр водки, мать с жареной картошкой суетилась. Отчим кряхтел, за ребра держался: после того случая он все грудью маялся; а не будешь, тварь, за топорище хвататься. Девчонка-школьница бегала, с косичками. Чужая жизнь. И к ночи снялся он в Петрозаводск: два года тянуло туда, два года вспоминались и снились последние перед уходом на службу ночи: звенели схваченные ноябрьским морозцем тротуары, шелестели такси: «Куда изволите?» — и был он сам — в распахнутом плаще, в дорогом, благородного цвета финском костюме, английских башмаках, длинном тяжелом галстуке с широким и небрежно приспущенным узлом, — был он таким красивым, счастливым и вечно удачливым… а завтра — океаны, зеленая дымка…