Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 90

Молодой Ленинград ’77

Костылев Валентин Иванович, Стрижак Олег, Баханцев Дмитрий Никифорович, Ростовцев Юрий Алексеевич, Воронцов Александр Петрович, Насущенко Владимир Егорович, Леушев Юрий Владимирович, Александров Евгений, Бобрецов Валентин Юрьевич, Макарова Дина, Иванов Виталий Александрович, Петрова Виктория, Знаменская Ирина Владимировна, Андреев Виктор Николаевич, ...Орлов Александр, Ивановский Николай Николаевич, Шумаков Николай Дмитриевич, Герман Поэль, Кобысов Сергей Андреевич, Рощин Анатолий Иванович, Гранцева Наталья Анатольевна, Любегин Алексей Александрович, Милях Александр Владимирович, Дианова Лариса Дмитриевна, Цветковская Римма Фёдоровна, Вартан Виктория Николаевна, Скобло Валерий Самуилович, Далматов Сергей Борисович, Бешенковская Ольга Юрьевна, Макашова Инна, Губанова Галина Александровна, Дунаевская Елена Семёновна, Пидгаевский Владимир, Скородумов Владимир Фёдорович, Горбатюк Виталий, Храмутичев Анатолий Фёдорович, Жульков Анатолий Иванович, Пудиков Николай, Нешитов Юрий Петрович, Гуревич Наталья Львовна, Левитан Олег Николаевич, Мельников Борис Борисович, Решетников Юрий Семёнович, Менухов Виктор Фёдорович, Сидоровская Лариса Борисовна, Зимин Сергей

— Ой, меня позвали, или почудилось?

— Опять ты выдумываешь, — ласково отозвался муж и выглянул наружу, заслонив свет темной величественной фигурой. — Прибой шумит, сверчки. Больные фантазии…

— Нет, — упрямо проговорила Настя. — Я ясно слышала, как мама кликала в детстве: «Настюшка, моя Настюшка». И мне сейчас грустно, так грустно, хоть беги…

Она отвернулась, и плечи ее затряслись.

Жигулин пошел к низкому морю и сел под древней яблоней на скамью, где остывал трактор. Аист скрипел прутьями в гнезде. В траве блестели паданцы.

«Она не могла слышать, ведь я только подумал». — Лицо Ивана горестно озарилось от этой мысли.

Он встал, ежась от сырости земли, и вошел в дом на ночлег.

Анатолий Рощин

САД МОЕГО ДЕТСТВА

Рассказ

Каждый раз, возвращаясь из глухих уголков на Брянщине, пробуждавшей в моем воображении и славянские червленые щиты, и струги, и златые врата Царьграда, я долго не могу освободиться от образа этой потаенной Руси. Иногда сквозь шум города я слышу настойчивое мычание отбившихся от стада коров, или вдруг мне почудится петушиное пение, а гул электрички заставляет вспоминать, как в осеннем лесу трубят лоси.

И вот в такие минуты передо мной неожиданно встает детство.

На дворе поет петух, чудесный деревенский будильщик. И приветствует он раннее летнее утро, опрокинувшееся, как весла в воду, в чистое с прозеленью небо, мягкие, еще не жаркие и потому медноватые лучи солнца, блистающие из-за липовых куп Панского сада, и выходящую из теплой и темной пуни бабушку, которая, неторопливо шагая по двору, гонит перед собой мычащую корову и шушукающихся в своей кротости серо-белых овец. Бабушка выгоняет их за ворота в проходящее по улице стадо, крича пастуху деду Гылиму, шествующему по улице с важностью пророка:

— Счастливого поля, Гылим.

Ответа Гылима я не слышу. Очевидно, он уже спустился с бугра, и только его длинный кнут, еще извиваясь и вспарывая прибитую росой пыль, бежит за ним, как гусек, по дороге.

Вот так каждое утро под петушиное пение выгоняет бабушка Зорьку, все это — и деревенский будильщик, и Зорька, и бабушка, и шелест моравского вяза под окном — пока еще смутно пробивается в мой крепкий детский сон.

Когда же я первый раз испугался, бабушка положила руку мне на голову и проговорила, улыбаясь:

— Не бойся, это не гром, это Гылим.

Гылим проходил за окном. Я сидел на дубовой лавке, казавшейся мне такой широкой и такой длинной, что по ней можно бегать взапуски. Лавка была некрашеной, отполированной долгими годами. На ней сидел мой дед, когда был маленьким, и отец, а теперь забирался на нее я. И это было самое радостное, что я пока умел делать в жизни.

За окном гремел гром. Это Гылим гнал коровье стадо. А гром издавал его длинный кнут. Утрами, когда проходили коровы, гром шел из-за нашего дома: он будто таился за застрехой. Теперь я уже не боялся, я знал, что гром — это Гылим, хотя сам Гылим оставался мифическим существом.

Так, когда я первый раз услыхал Гром-Гылим, я чувствовал, что рядом была бабушка. Она, подойдя к окну, пыталась попасть ниткой в сверкающее игольное ухо. А на краю стола лежал приготовленный для штопки бабушкин чепец. За высоким дубовым порогом петух старался как можно дольше удержаться на одной ноге, его окружали куры и кудахтали от удивления. Гребень у петуха светился, он был как ягоды, которые вносила бабушка на влажном зеленом листе. На гребне у петуха сидел день с пыльным вишенником и тишиной, которая наступала вслед за Громом.

Вечерами Гром шел из-за деревни вместе с топотом колыхающегося стада и поглощался меркнущими полями, и я мог уже различать за окном идущий на меня лес — это были коровьи рога. Стадо проходило медленно, сыто. За ним шел дед Гылим, высокий, сухой, с пыльным и бородатым лицом. На плече у него покоилось кнутовище, а за спиной тянулся волнистый след.

Глаза Гылима сверкали, как вода в глубоком колодце. Я ничего не мог сказать об их цвете, потому что иногда есть нечто более существенное, чем цвет. Это я угадывал в словах бабушки, когда она матери, больной, в беспамятстве, подавала деревянную кружку и говорила:

— Это чистая вода, Алена, пей.

Глаза Гылима были чистыми. Они несли вечер и прохладу. Значит, наступало для меня время сна до завтрашнего утреннего грома.

— Гылим, — говорила бабушка, когда наступало утро и день только собирался сесть на петушиный гребень. — Хочешь, я позову Гылима?

Но я боялся.

— Чего же его бояться, глупый? Гылим — он добрый, он — коровий пастух.

Я уже знал, что такое пастух. Это слово меня успокаивало. Оно было мягкое, как только что испеченный каравай. Его можно было подержать, теплое, надломить и насытиться.

— Хочешь, я позову Гылима?

Бабушка так настойчиво повторяет свой вопрос, что в конце концов я сдаюсь. Она выходит за избу и становится у ворот. И мне страшно, что голос ее очень слаб, что его заглушит коровий топот, что Гылим не расслышит его.

— Гылим, — говорит бабушка, — зайди к нам, воды испей. День будет жаркий: солнце вчера в карете катилось.

Я впервые слышу голос Гылима, размеренный и глуховатый:

— В пущу оно село, Матрена Агеевна, в пущу. А день жаркий будет. Под капустным листом метля появилась: влагу ищет.

Гылим, очевидно, оставил свой кнут у ворот, потому что в избу с бабушкой он заходит, широко расставив руки, как будто гонит перед собой телят.

— Гылим! — вскрикиваю я.

И старик улыбается. Он видит, что я его нисколько не боюсь.

— Так вот ты какой, — говорит Гылим.

— Дай дедушке руку, — просит бабушка.

Я смущаюсь, но протягиваю руку, а Гылим чуть подхватывает ее своей широченной лопатой.

— Ну, здоров!

Лицо его склоняется к моей крохотной ладони.

— Да, — говорит Гылим, — богатая рука, что твоя озимь у Медвежьего болота. Но как пойдет в колос? Да и стихия не всегда впопад. А так богатая рука.

Гылим улыбается и легонько встряхивает мою руку.

— Нет, какой же я гадальщик, Матрена Агеевна?

Но бабушка вся сияет. Ей нарисовалась уже вся моя счастливая жизнь, и она с восхищением смотрит на Гылима.

Он уходит, а я уже не боюсь грома. Я знаю, что за громом идет Гылим.

Шайдур жил на веселой стороне Лешни, и я всегда его знал. Он и сейчас живет на веселой стороне, хотя и нет его уже в этом мире. Стоит под навесом высокий, в ряднинной рубахе, с узким лицом, покрытым на щеках золотистыми волосами, и вечно у него что-нибудь торчит за ухом: то карандаш, то линейка, то сложенный метр, то бог знает когда свернутая забытая козья ножка. А длинные русые волосы, вьющиеся на висках, откинуты назад и низко перевязаны тесемкой.

Я иду по Шибаловке, и это обязательно знойный, испепеляюще знойный день. И вид у меня такой, что вот-де я иду, что, может, в лавку иду, а не то на конюшню проведать нового, подаренного нам кем-то степного жеребца Ворона. И вообще я — занятой человек. Но все это напускная важность. И иду я, изнемогая по этой жаре, потому что не могу не идти, потому что это сверх моих пока еще малых сил, — я иду, потому что у себя под навесом работает Шайдур. И возле него белеет доской и звонкий клен, и струнный ясень, и гулкая, как коробец, береза, и Шайдур стоит у своего высокого длинного столярного станка в окружении деревьев и своих диковинных, ни с чем не сравнимых, таких живых и волшебных инструментов.

Я равняюсь с двором Шайдура, всегда настежь распахнутым, как будто приглашающим каждого войти, заполненным солнцем, и оно, как дождевая завеса, золотой стеной струится с крыши, и за этой стеной работает Шайдур — лешнинский плотник и столяр. И, не поворачивая головы, сохраняя недоступный и независимый вид, я хорошо вижу, как, наклоняясь над станком, с красиво облепленной полотном спиной, выбивающимися из-под тесемки русыми прядями, Шайдур стругает кленовый брус. Из-под фуганка выходят длинные, завивающиеся и золотые, как волосы Шайдура, стружки. За навесом из солнечного золота Шайдур плывет беззвучно в недоступном мне пространстве и мире, и лицо его — лицо мастера, вглядывающегося озаренными глазами во что-то дивное, возникающее под его руками и одному ему ведомое.