Страница 21 из 90
— Ой, меня позвали, или почудилось?
— Опять ты выдумываешь, — ласково отозвался муж и выглянул наружу, заслонив свет темной величественной фигурой. — Прибой шумит, сверчки. Больные фантазии…
— Нет, — упрямо проговорила Настя. — Я ясно слышала, как мама кликала в детстве: «Настюшка, моя Настюшка». И мне сейчас грустно, так грустно, хоть беги…
Она отвернулась, и плечи ее затряслись.
Жигулин пошел к низкому морю и сел под древней яблоней на скамью, где остывал трактор. Аист скрипел прутьями в гнезде. В траве блестели паданцы.
«Она не могла слышать, ведь я только подумал». — Лицо Ивана горестно озарилось от этой мысли.
Он встал, ежась от сырости земли, и вошел в дом на ночлег.
Анатолий Рощин
САД МОЕГО ДЕТСТВА
Рассказ
Каждый раз, возвращаясь из глухих уголков на Брянщине, пробуждавшей в моем воображении и славянские червленые щиты, и струги, и златые врата Царьграда, я долго не могу освободиться от образа этой потаенной Руси. Иногда сквозь шум города я слышу настойчивое мычание отбившихся от стада коров, или вдруг мне почудится петушиное пение, а гул электрички заставляет вспоминать, как в осеннем лесу трубят лоси.
И вот в такие минуты передо мной неожиданно встает детство.
На дворе поет петух, чудесный деревенский будильщик. И приветствует он раннее летнее утро, опрокинувшееся, как весла в воду, в чистое с прозеленью небо, мягкие, еще не жаркие и потому медноватые лучи солнца, блистающие из-за липовых куп Панского сада, и выходящую из теплой и темной пуни бабушку, которая, неторопливо шагая по двору, гонит перед собой мычащую корову и шушукающихся в своей кротости серо-белых овец. Бабушка выгоняет их за ворота в проходящее по улице стадо, крича пастуху деду Гылиму, шествующему по улице с важностью пророка:
— Счастливого поля, Гылим.
Ответа Гылима я не слышу. Очевидно, он уже спустился с бугра, и только его длинный кнут, еще извиваясь и вспарывая прибитую росой пыль, бежит за ним, как гусек, по дороге.
Вот так каждое утро под петушиное пение выгоняет бабушка Зорьку, все это — и деревенский будильщик, и Зорька, и бабушка, и шелест моравского вяза под окном — пока еще смутно пробивается в мой крепкий детский сон.
Когда же я первый раз испугался, бабушка положила руку мне на голову и проговорила, улыбаясь:
— Не бойся, это не гром, это Гылим.
Гылим проходил за окном. Я сидел на дубовой лавке, казавшейся мне такой широкой и такой длинной, что по ней можно бегать взапуски. Лавка была некрашеной, отполированной долгими годами. На ней сидел мой дед, когда был маленьким, и отец, а теперь забирался на нее я. И это было самое радостное, что я пока умел делать в жизни.
За окном гремел гром. Это Гылим гнал коровье стадо. А гром издавал его длинный кнут. Утрами, когда проходили коровы, гром шел из-за нашего дома: он будто таился за застрехой. Теперь я уже не боялся, я знал, что гром — это Гылим, хотя сам Гылим оставался мифическим существом.
Так, когда я первый раз услыхал Гром-Гылим, я чувствовал, что рядом была бабушка. Она, подойдя к окну, пыталась попасть ниткой в сверкающее игольное ухо. А на краю стола лежал приготовленный для штопки бабушкин чепец. За высоким дубовым порогом петух старался как можно дольше удержаться на одной ноге, его окружали куры и кудахтали от удивления. Гребень у петуха светился, он был как ягоды, которые вносила бабушка на влажном зеленом листе. На гребне у петуха сидел день с пыльным вишенником и тишиной, которая наступала вслед за Громом.
Вечерами Гром шел из-за деревни вместе с топотом колыхающегося стада и поглощался меркнущими полями, и я мог уже различать за окном идущий на меня лес — это были коровьи рога. Стадо проходило медленно, сыто. За ним шел дед Гылим, высокий, сухой, с пыльным и бородатым лицом. На плече у него покоилось кнутовище, а за спиной тянулся волнистый след.
Глаза Гылима сверкали, как вода в глубоком колодце. Я ничего не мог сказать об их цвете, потому что иногда есть нечто более существенное, чем цвет. Это я угадывал в словах бабушки, когда она матери, больной, в беспамятстве, подавала деревянную кружку и говорила:
— Это чистая вода, Алена, пей.
Глаза Гылима были чистыми. Они несли вечер и прохладу. Значит, наступало для меня время сна до завтрашнего утреннего грома.
— Гылим, — говорила бабушка, когда наступало утро и день только собирался сесть на петушиный гребень. — Хочешь, я позову Гылима?
Но я боялся.
— Чего же его бояться, глупый? Гылим — он добрый, он — коровий пастух.
Я уже знал, что такое пастух. Это слово меня успокаивало. Оно было мягкое, как только что испеченный каравай. Его можно было подержать, теплое, надломить и насытиться.
— Хочешь, я позову Гылима?
Бабушка так настойчиво повторяет свой вопрос, что в конце концов я сдаюсь. Она выходит за избу и становится у ворот. И мне страшно, что голос ее очень слаб, что его заглушит коровий топот, что Гылим не расслышит его.
— Гылим, — говорит бабушка, — зайди к нам, воды испей. День будет жаркий: солнце вчера в карете катилось.
Я впервые слышу голос Гылима, размеренный и глуховатый:
— В пущу оно село, Матрена Агеевна, в пущу. А день жаркий будет. Под капустным листом метля появилась: влагу ищет.
Гылим, очевидно, оставил свой кнут у ворот, потому что в избу с бабушкой он заходит, широко расставив руки, как будто гонит перед собой телят.
— Гылим! — вскрикиваю я.
И старик улыбается. Он видит, что я его нисколько не боюсь.
— Так вот ты какой, — говорит Гылим.
— Дай дедушке руку, — просит бабушка.
Я смущаюсь, но протягиваю руку, а Гылим чуть подхватывает ее своей широченной лопатой.
— Ну, здоров!
Лицо его склоняется к моей крохотной ладони.
— Да, — говорит Гылим, — богатая рука, что твоя озимь у Медвежьего болота. Но как пойдет в колос? Да и стихия не всегда впопад. А так богатая рука.
Гылим улыбается и легонько встряхивает мою руку.
— Нет, какой же я гадальщик, Матрена Агеевна?
Но бабушка вся сияет. Ей нарисовалась уже вся моя счастливая жизнь, и она с восхищением смотрит на Гылима.
Он уходит, а я уже не боюсь грома. Я знаю, что за громом идет Гылим.
Шайдур жил на веселой стороне Лешни, и я всегда его знал. Он и сейчас живет на веселой стороне, хотя и нет его уже в этом мире. Стоит под навесом высокий, в ряднинной рубахе, с узким лицом, покрытым на щеках золотистыми волосами, и вечно у него что-нибудь торчит за ухом: то карандаш, то линейка, то сложенный метр, то бог знает когда свернутая забытая козья ножка. А длинные русые волосы, вьющиеся на висках, откинуты назад и низко перевязаны тесемкой.
Я иду по Шибаловке, и это обязательно знойный, испепеляюще знойный день. И вид у меня такой, что вот-де я иду, что, может, в лавку иду, а не то на конюшню проведать нового, подаренного нам кем-то степного жеребца Ворона. И вообще я — занятой человек. Но все это напускная важность. И иду я, изнемогая по этой жаре, потому что не могу не идти, потому что это сверх моих пока еще малых сил, — я иду, потому что у себя под навесом работает Шайдур. И возле него белеет доской и звонкий клен, и струнный ясень, и гулкая, как коробец, береза, и Шайдур стоит у своего высокого длинного столярного станка в окружении деревьев и своих диковинных, ни с чем не сравнимых, таких живых и волшебных инструментов.
Я равняюсь с двором Шайдура, всегда настежь распахнутым, как будто приглашающим каждого войти, заполненным солнцем, и оно, как дождевая завеса, золотой стеной струится с крыши, и за этой стеной работает Шайдур — лешнинский плотник и столяр. И, не поворачивая головы, сохраняя недоступный и независимый вид, я хорошо вижу, как, наклоняясь над станком, с красиво облепленной полотном спиной, выбивающимися из-под тесемки русыми прядями, Шайдур стругает кленовый брус. Из-под фуганка выходят длинные, завивающиеся и золотые, как волосы Шайдура, стружки. За навесом из солнечного золота Шайдур плывет беззвучно в недоступном мне пространстве и мире, и лицо его — лицо мастера, вглядывающегося озаренными глазами во что-то дивное, возникающее под его руками и одному ему ведомое.