Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 77

В начале советской власти мне приходилось с ним работать в разных новорожденных тогда «художественных учреждениях»: ему нужен был заработок — у него была семья.

Для советской аудитории тех годов его культурный уровень был слишком высок, и он не умел его достаточно снижать, да, видимо, и не хотел. Его язык был слишком изысканным для аудитории из полуграмотных. Я вовсе не хочу искажать моего вышеприведенного «иконописного» его портрета, но должен признать, что много было им понаделано в этом процессе своего «замышленного побега» и ненужного, и порой высококомичного, свидетельствующего о его полнейшей практической беспомощности, которая очень даже вяжется с «иконописным» моим портретом.

В порядке хлопот о получении права на выезд он, конечно, обратился ко всеобщему защитнику поэтов — литовскому посланнику Балтрушайтису. Тот его познакомил с Ольгой Давыдовной Каменевой, которая тоже понемногу входила в роль высокопоставленной государственной дамы. Вячеслав Иванов написал для нее «сонет», в котором сравнивал ее профиль с профилем Лукреции Борджиа. Сонет этот мне прочел раз Балтрушайтис. Не думаю, чтобы Ольга Давыдовна (имевшая зубоврачебное образование) ясно себе представляла Лукрецию Борджиа и наверное недоумевала, что это — ирония или комплимент? Но потом решила скорее счесть это за изысканный комплимент. Однако и «сонет» не помог — разрешения не давали. Я выразил Балтрушайтису мое недоумение, зачем, собственно говоря, надо было метать столь изысканный бисер для достижения практических целей, и вдобавок зря. Балтрушайтис мне ответил:

— Ты знаешь, ведь Вячеслав по природе своей должен был бы быть придворным поэтом.

Для этого ему дана и сладость, и вкрадчивость языка. Не его вина, что ему пришлось служить при таком… (следовало непечатное выражение) дворе.

И, помолчав добавил:

— Впрочем, и я сам при этом… дворе состою посланником…

Наконец препятствия были преодолены. Разрешение на выезд было дано [098]. Даны были и чрезвычайно высокие рекомендации от разных почтенных советских учреждений.

Но Иванов был все же в тревоге; он решил получить рекомендательные письма от университета, потому что ехал в Западную Европу и рекомендации советских инстанций там могли иметь разве отрицательные воздействия, особенно в те годы.

С этой целью он решил повидать тогдашнего (одного из последних «выборных») ректора Московского университета, моего коллегу П. Н. Сакулина. Об этом свидании мне рассказывал сам Сакулин, и этот рассказ чрезвычайно характерен и для практической неловкости нашего поэта, и для того, чтобы понять, как человек «слишком мудрый» и слишком ученый может наделать глупостей.

Сакулин мне рассказывал, что Вячеслав начал с того, что заявил, что он находится в обладании массы рекомендаций, но только от советских учреждений, и что это его удручает. «Все эти рекомендации для меня суть как своего рода „pudendа“» (выразился он, как привык, по-латыни) [099], и что он хочет иметь рекомендации от Московского университета как от учреждения, сохранившего (тогда это было еще так) дозу независимости от властей.

— Я бы мог быть вам и университету полезен, — пояснил Иванов. — Я бы мог для примера рассказать, как героически ведет университет борьбу с властью за свою независимость…

Тут он заметил, что лицо Сакулина не выразило не только никакого восторга, но, напротив, явные признаки беспокойства. Надо помнить, что то были годы решительной и последней схватки университета с властью и что положение самого ректора Сакулина было более нежели неустойчивое (он был «выборный ректор», сторонник автономии и член партии народных социалистов, большевиками ненавидимой).





Заметив это, Вяч. Иванов продолжал совершенно спокойно:

— Ну, если вам это не подходит, я могу сделать там доклад о том, как университет успешно и плодотворно сотрудничает с новой властью…

Тут уже его прервал Сакулин:

— Вячеслав Иванович! Университет не есть фиговый листок для прикрывания ваших «pudenda»!

И аудиенция на этом оборвалась. Встретились два мира: политический и поэтический, друг другу чуждые и воспринимавшие события совершенно по-разному. Глубоко ученый и мудрый в своей области, Вяч. Иванов был по-детски наивен, когда касался тех вопросов, которые его никогда не интересовали или если интересовали, то абстрактно. На всякого мудреца довольно простоты — это необходимо для равновесия и справедливости.

Вскоре он уехал. В эти годы в его миросозерцании уже произошел последний и давно ожидавшийся сдвиг: он окончательно «избрал» Рим, но уже не античный, а католический Рим. Его «византийство» превратилось в «папство», что было совершенно естественно, так как он сам был гораздо более человеком западной культуры, нежели русской, по стилю и по генезису. Думаю, что скрытые симпатии к Риму у него были давно и только литературно заслонялись некоторыми построениями оккультического и гностического типа. В этом его духовный путь родственен пути многих выдающихся русских людей [100].

В группе символистов он играл роль в своем роде Державина, поэта пышности, величия и глубины (недаром Балтрушайтис его обозвал «придворным поэтом»), но он был бесконечно культурнее Державина, который вообще этим качеством не страдал. Я считаю, что его стихи, перенасыщенные словесными ароматами, всегда величественные и глубокие, всегда необычайно звучные и музыкальные, вращающиеся почти исключительно в мире высших духовных чувствований, — еще будут иметь «свой день».

Наши дни — дни измельчания чувств и ускорения темпов — противоречат самому ощущению величия. Надо, чтобы прошли сроки. Я лично считаю его одной из вершин русской «великой» поэзии, но признаю, что это — «музыка для немногих». Для меня лично это звучит не порицанием, а высшей похвалой.

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ

В те времена, когда я его встречал, его имя далеко не было окружено тем ореолом мыслителя, пророка и чуть не святого, каким оно оказалось потом, в «декадентскую» эпоху русской культуры. Не могу сказать, чтобы мои встречи с ним были очень многозначительны: в нашем доме он бывал несколько раз, но чаще я его видел в «университетском» мире, в частности у моего дяди-профессора. Я был слишком молод (когда он умер, мне было девятнадцать лет), хотя уже интересовался философией в то время, но совсем не в том ее аспекте, как у Соловьева. Он как-то все время попадался мне на моем жизненном пути, но без всякого резонанса. Встречался с ним в разных домах с общими знакомыми у университетских — кн. Трубецкого, Лопатина, Корелина, у Танеева, хотя он, по моим наблюдениям, к музыке абсолютно никакого ни касательства, ни интереса не имел. Но Танеев имел интерес к философии и уважение к «либеральному» (до известной степени) образу его мыслей. В самом университете я учился с его тремя племянниками, из которых Рафаил Михайлович подавал огромные надежды как мыслитель, как математик и даже писатель. Но он умер в ранней молодости. От раннего детства у меня осталось впечатление от наружности В. С., которая столько раз описывалась и которая, по «общественному мнению» того времени, была главной причиной его популярности — наружность действительно была импонирующей, — и от его шубы, огромной, священнического типа, так что в нашем тогдашнем детском мире он так и назывался — «дядя Шуба».

Я редко встречал людей со столь удачным «наружным оформлением». Он удивительно «нашел» эту свою позднейшую наружность, которая неминуемо вызывала ассоциации глубокомыслия, аскетизма, даже святости и непроизвольно вызывала чувство, похожее на благоговение, раньше чем он раскрывал рот, чтобы говорить. Много раз описывали его глаза, и, что удивительно, описывали их совершенно по-разному — то синие, то голубые, то серые, то зеленые. Оказывается, все были правы — у Соловьева были глаза, менявшие цвет, «как у василиска». Иногда они бывали почти зеленые, иногда ярко-голубые, иной раз (при каком-то освещении или душевном состоянии) какой-то почти фиолетовой синевы. Чаще всего они были просто темно-серые, но и в такой редакции они были прекрасны.