Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 43 из 77

Возвращаясь к прошлому, должен сказать, что я считал Балтрушайтиса одним из моих наиболее интимных друзей, если даже не самым интимным. Мы беседовали много и очень долго (помню беседу, которая продолжалась… двенадцать часов!). В беседе он был глубок и интересен, и особенно потому, что он не хотел никогда блистать именно очарованием речи (чем блистали Вяч. Иванов, Федор Степун, Андрей Белый), он никогда не кокетничал речью. Он много мне рассказывал о своих коллегах по «группе» символистов — его характеристики были точны, четки и добродушно-ироничны.

Среди символической группы он был один, который не был ни безумен, ни разыгрывал безумца, что между прочим входило в кодекс символической этики. Безумие считалось преимуществом, «перестановкой светильников», мистическим событием. Они все жаждали безумия, даже будучи совершенно нормальными. Юргис Балтрушайтис все время был мудр и разумен и светильников не переставлял. Среди них трое были бесспорными безумцами: Блок, Бальмонт и Белый; Мережковский, Брюсов и Сологуб только разыгрывали безумцев. Вячеслав Иванов предпочитал сохранять позу «посвященного», «адепта» таинственного знания, которое в итоге превратилось в католическую догму.

В годы 1908–1915 он был одним из наиболее частых посетителей дома композитора Скрябина — моего личного друга. Мы там встречались чуть ли не ежедневно. Из символической группы он был одним из «музыкальных» ее представителей: очень любил музыку вообще, скрябинскую в частности, тонко в ней разбирался. Другими музыкальными членами группы были Вяч. Иванов и Бальмонт, тоже склонные к новым музыкальным течениям того времени, им самим родственным. К сожалению, должен признать, что все остальные члены символической группы, неожиданно и непонятно для меня, были совершенно антимузыкальны: Сологуб, Мережковский, Брюсов, Белый и Блок — одни из них просто ненавидели музыку (Брюсов), другие имели первобытные и примитивные вкусы. Это лишний раз доказывает неоднократно мною высказывавшуюся мысль, что «музыкальность» стиха и музыкальность музыкальной ткани — две совершенно различные и порой даже противоположные субстанции, не находящиеся между собою ни в каких взаимоотношениях. ‹…› Балтрушайтис скончался в 1934 году [094], когда я уже переехал из Парижа в Ниццу.

Переписка между нами никогда не была оживленной, а в последние годы и вовсе заглохла. В этом году как раз исполняется четверть века со дня его кончины.

ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ

Самый старший из созвездия символистов и всех их переживший, безусловно самый глубоко образованный и самый глубоко мыслящий из них, Вячеслав Иванов одновременно был наименее доступным для «публики», для мира профанов, и оттого наименее известным, скорее всех забытым. Это был художник для избранных, для немногих, для некоего круга посвященных. Одновременно он был из всех своих собратьев наиболее выдержанным «символистом», проповедником и деятелем именно «теургического» искусства: иератического, священного, не снисходящего до вкуса «черни», не вульгаризирующего свое творчество. При этом надо еще иметь в виду, что его духовное изумительное богатство далеко не ограничивалось и не исчерпывалось его стихами — он действительно (по завету и теории символистов) всю жизнь свою обращал в некий акт творчества, начиная от мысли и познания и кончая чувствами.

Я должен сказать, что он был одним из наиболее удивительных людей, которых я встречал в жизни: глубоко ученый филолог, мыслитель, поэт и одновременно обладавший виртуозным даром речи, в которой глубина мыслей сопрягалась с изяществом изложения. Необычайно чуткий ко всем проявлениям искусства и культуры, это был в полном смысле слова универсальный «Человек» (так и озаглавлено одно из его последних произведений) [095].

Я его узнал сравнительно поздно — около 1909 года, когда он переехал в Москву из Петербурга. Раньше я его редко встречал, хотя мне удалось побывать несколько раз на его прославленной «башне», где собирался цвет символизма и вообще культуры [096].





Но начиная с означенной даты мы подружились, и я его считал в числе самых моих близких друзей. В противоположность большинству группы символистов, он очень хорошо разбирался в музыке и ее глубоко чувствовал — в доме Скрябина он был один из очень частых посетителей.

Некая таинственность облекала его существование. Все остальные символисты как-то очевидно образовались на наших глазах — Вячеслав Иванов вплыл в созвездие символизма как-то извне, с западными ветрами. Его биография и до сих пор мне не ясна — он появился сразу в готовом виде, со всей своей невероятной эрудицией и авторитетом, загадочный и весь как бы священный — именно таким можно было себе представить «великих посвященных». В самой его речи была некая сладостность и вкрадчивость, он околдовывал своими словами и глубиной мыслей, которую они вмещали. При этом он обладал высшей деликатностью, умел внимать, а не только себя слушать — качество, например, совершенно отсутствовавшее в А. Белом. Он умел порой и ласково и умно укусить собеседника, никогда не выходя из рамок культурной любезности, и даже его порой и вовсе уничтожить, виртуозно пользуясь подвластными ему ядами меткой иронии.

Сейчас имя его ничего не говорит современным русским поэтам и читателям — они ушли по совершенно иным путям и нет даже надежды им встретиться с миром образов Вяч. Иванова. Здесь наблюдается некий социологический закон: дети отрицают отцов, смежные поколения настроены антагонистически. Признание и оценка приходит в следующих генерациях. Сам В. Иванов, по моим наблюдениям, даже гордился своей жреческой изолированностью, своей непонятностью для «всех». Как-то в разговоре он мне сказал, что абсолютная ценность художника или мыслителя измеряется именно ограниченностью круга его постигающих лиц — чем он уже, тем ценность художника-мыслителя выше. «Величайший мыслитель в мире — Бог — ни для кого не понятен», — так он закончил свою фразу.

Путь его был одновременно и художественный и религиозный, как и полагалось по идеологии символистов: художник — теург, сотрудник Бога в творчестве. Но путь этот был непохож на путь остальных символистов: он был более выдержанным и — я бы сказал — продуманным. В первые годы своего поэтического и художественного служения он был ярко выраженным поклонником античности, Греции и Рима. Он пытался установить единство мистического опыта эллинов и иудео-эллинистического христианского мира. Для него Дионис и Христос были одним божеством. Лейтмотив единства и тождества религиозного опыта был в это время его доминантой мысли: все религии говорят об одном и том же. В его мысли был известный налет византинизма: очень много сложности, пышности, сугубой и вящей торжественности, — сам он был выполнен не в эллинском стиле гармоничной соразмерности, а скорее в византийском стиле — и в его поэзии много византинизмов, избыток и роскошь символов и даже аллегорий, некое религиозное великолепие и перенасыщенность литературными образами, так что к его поэтическим произведениям надо было давать дополнение в виде комментариев, объясняющих символы и аллегории, а порой и просто слова.

Насколько я его помню, в первые годы своего состояния в символическом кадре он мало интересовался модным тогда «богоискательством» — видимо, он уже имел сложившуюся по этому вопросу теорию, мало интересовался и политическими вопросами, которые были далеко не чужды символистам. — дух его витал выше презренной «политико-экономической» области. До самого переворота я, много с ним беседовавший, ни разу от него не слышал никаких проявлений интереса к политике, которая уже начинала завладевать русскими умами. Мне сдавалось, что он вообще придавал мало значения какому бы то ни было способу управления человеческими массами и потому предпочитал тот способ, который в данный исторический миг существует.

Революцию он воспринял едва ли не только как бытовой беспорядок, мешающий свободному течению высоких помыслов и дел [097]. И он менее всех символистов пытался «освоить» новый, советский строй и интересовался им только с бытовой стороны. Его дальнейшее поведение всецело объясняется именно этой «эзотерической» позицией, им принятой, тогда как его коллеги по символизму реагировали в большинстве иначе. Брюсов, Блок и Белый открыто стали на сторону новой власти и принесли ей свои дары поэзии, что, впрочем, было мало оценено. В. Иванов был склонен рассматривать революцию как род стихийного бедствия, и надо было подумать лишь о том, как от этого бедствия избавиться. Сам, в сущности, выученик Западной Европы, проведший в ней всю первую половину жизни, человек высочайшей культуры — он немедленно стал искать «пути в Европу», и вся его советская жизнь была поисками этого пути — поисками, далеко не всегда удачными.