Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 77

От этой наружности ждали каких-то откровений. Перед нами сидел или стоял совсем настоящий «пророк», как таковых принято воображать, — такой, которому предстал «шестикрылый серафим» и вложил ему в уста «горящий уголь». Но в большинстве случаев ожидания не оправдывались. Пророк в обществе оказывался несравненно обыкновенное — он был оживлен, общителен, мило балагурил, сочинял стихотворные экспромты и пародии на появившихся тогда на горизонте «декадентов», которые, не помня его злостных карикатур, признали его своим родоначальником. Он не чуждался ни женского общества, ни вина. Часто острил; к сожалению, моя память и тогдашнее мое невнимание к нему и некоторое отталкивание от его идей не сохранили мне некоторых его словечек и выходок. Но ясно помню, что его шутки не всегда были остроумны, часто тяжки, а порой совершенно непонятны. Правда, в последнем случае обычно они комментировались поклонниками и в особенности поклонницами как своего рода «тайна», нечто, простым людям недоступное, но имеющее тем более важный смысл. Он был всегда окружен «поклонницами». Во всем этом было нечто, тогда мне особенно неприятное, нечто от полурелигиозного «поклонения», от некоего «старчества», «хлыстовства» — от всего того, что некогда (и в ту же эпоху) окружало о. Иоанна Кронштадтского, а потом окружало фатальную фигуру Распутина. В русском обществе всегда, а в особенности в женской его половине — было и жило так называемое «чаяние чуда» — жажда не столько во «что-то», сколь в «кого-то» поверить и в нем и найти разрешение всех сомнений и чаяний. И всегда это было окрашено в тона некоторого неприятного «сексуализма».

Ни один русский философ не достиг такой популярности и прославленности, что объясняется не только его благодарной наружностью, но и тем, что он был первый философ-публицист, снизивший философию с ее изолированных высот до публики, до толпы. Правда, это была так называемая «религиозная философия» — незаконный ублюдок философской мысли и богословия, а порой и простая политическая публицистика. Чисто философские его писания нимало не повинны в его славе, да и очень мало кто их читал: его слушали и смотрели, но не читали. Исключением была его поэзия, но и тут его читателями были преимущественно будущие «декаденты», те самые, которых. Соловьев осмеивал в своих стихотворных пародиях, и тот же Блок, который говорил, что поэзия Соловьева — «единственное в мире откровение», который всю жизнь был в плену у соловьевских религиозно-мистических концепций.

Свой жизненный путь Соловьев свершил блистательно, шумно, с политическими и религиозными скандалами [101] (что всегда способствует популярности, но для «публики» — не «широких масс», они тут вообще не участвовали, для интеллектуальной верхушки и примыкающих попутчиков он остался «душкой-философом», как бывают «душки-тенора» — вроде Собинова, или «душки-наркомы» — вроде Луначарского. К сожалению, русская философия в подавляющем числе выделяла именно таких «душек» и очень мало серьезных мыслителей. Одним из последних «душек» — уже почти в мировом масштабе — был покойный Бердяев.

Но элемент некоторой «необыкновенности» безусловно присутствовал в существе и в облике Соловьева. Он был визионер (страдал галлюцинациями), он видел «чертей», простых и даже «морских». Он плохо верил в реальность мироздания. Одно время был убежденным спиритом. Впрочем, трудно даже перечислить, чем он только не был. В юности — атеист, потом оправдатель религии и даже самого «добра» [102], и католик, и православный, и патриот, и враг всякого отечества — он являл собою ту пестроту и потерянность личности, которая характерна для людей, больных тяжелой формой истерии. Какой-то окончательной серьезности в нем не хватало.

Одним из его странных качеств было неожиданное, но довольно часто проявляющееся в нем кощунство и прямое богохульство. Я бывал свидетелем таких его выходок. Его кощунства так же поражали, как и его непонятные остроумия. Иной раз они бывали так грубы, что их нельзя приводить в печати. Думаю, что он был безответственен в этих выходках, что они были проявлением его психической децентрализации.

Поклонники выдумали для них объяснение — что он таким образом «охранял свое святая святых» от любопытства и вторжений посторонних. Довольно странный способ охраны. Но действительно я замечал, что после подобных выходок разговоры на «религиозные темы» сразу увядали. По всей вероятности, это были проявление истерии. Впрочем, история религий и жития святых доставляют немало примеров такой неожиданной «временной одержимости» — религиозные экстазы и кощунственные выходки стоят в психике ближе, чем можно было бы предполагать.

Я до сих пор не могу себе простить, что я в свое время как-то мало на него обращал внимания. В те годы он вовсе не стоял в центре моих интересов, да и разница лет была очень велика — я мог только присутствовать при его разговорах, но не участвовать в них актуально. ‹…› Должен признаться, что я никогда от него не слышал, в его разговорах, ничего волнующего, захватывающего. В тех кругах, где я его встречал, он являлся как «известный философ», но вел разговоры на темы совершенно обыденные, прозаические — обычный салонный разговор.

О СВЯЩЕННИКЕ ПАВЛЕ ФЛОРЕНСКОМ

Священник Павел Флоренский является одним из интереснейших людей, с которыми мне приходилось встречаться. Возможно даже сказать, что он был именно самым интересным лицом из всех тех, с которыми судьба так или иначе связывала меня. Он был вместе со мною на математическом факультете Московского университета, но был старше меня на два или три курса. Я должен сказать, что прежде всего я узнал его именно как необычайно даровитого, с настоящими печатями гениальности математика.





В этой науке его привлекали преимущественно области, связанные с геометрией изогнутых пространств (Риман, Лобачевский), несколько позднее — теория относительности Эйнштейна; он глубоко чувствовал «фантастичность» математики и ее засасывающую глубину. Одновременно он был глубоким богословом, и одно из его заветных мечтаний было сочетать богословие с математикой — идея парадоксальная и смелая.

По типу своего мышления он был как бы «особой точкой» философского и богословского мира; в его умственном аппарате я видел чрезвычайно много общего с гностицизмом ранних веков христианства. Смелость его мысли и ее парадоксальность были удивительны.

Мое общение с ним было прервано в эпоху первой русской революции — наши дороги как-то разошлись: он стал профессором богословия и мало и редко посещал Москву, я избрал себе не математическую, а музыкальную карьеру (впрочем, не бросая математику), но судьба нас вновь соединила, и именно через музыкальный мир.

Я встретился с ним вновь в доме моего большого друга — композитора Скрябина.

Ввел его в этот круг поэт Вячеслав Иванов — «мудрейший» из группы «символистов» — человек с универсальными познаниями и интересами. Скрябин, как было когда-то очень многим в России и за границей известно, собирался написать «Мистерию» — произведение не столько музыкальное, сколько «мистическое», связанное с теософическими мечтаниями композитора (фактически оно не было написано, да и не могло быть написано).

По-видимому, Флоренский тоже заинтересовался этой идеей, не в очень сильной степени, потому что, по моим впечатлениям, он при всех причудливых и часто фантастических, но всегда глубоких идеях все же всегда оставался в рамках Православной Церкви и теософские идеи ему были чужды.

Более тесно я с ним сблизился несколько позднее, уже после кончины Скрябина и уже после водворения советской власти. Тогда уже был выпущен его капитальный труд (его диссертация по богословию) «Столп и утверждение истины» — произведение чрезвычайно сложное и неровное, со многими чрезвычайно глубокими деталями, но и со многими длиннотами и отступлениями чисто литературного типа.

Оно произвело большую сенсацию в тогдашних «философском» и «богословском» мирах; ибо в те годы (начало века до большевиков) философия сблизилась с богословием (явление «неохристианства»). Я все же должен признать, что сам Флоренский был несравнимо более интересен, чем его превосходная диссертация. При большевиках он уже не носил рясу [103] и числился служащим при Главэлектро — pro познания в математике и физике оказались более применимыми к эпохе, чем его богословие, в условиях «зари большевизма».