Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 81

— Не царь он, — сказал Радищев, — а простой казак с Дону по имени Емельян Пугачев.

— Царь, император, — убежденно сказал Овчинников и шепотом добавил: — У меня указ именной его имеется.

Радищев слегка усмехнулся.

— Не веришь, Александр Николаевич? Могу показать.

— Покажи.

Мужик огляделся, посмотрел на стулья, сел на пол, развязал оборы правого лаптя, принялся разматывать онучу.

— Указы–то эти императорские она велела отбирать, а у кого найдут, тех казнить. Вот и приходится хоронить от злого глаза…

Указ оказался листом потертой рыхлой бумаги, которая в канцеляриях идет на черновые, и был написан малограмотными каракулями со множеством завитушек в прописных буквах. Видно, не раз был он читан и перечитан.

— Почитай, почитай, — приговаривал Овчинников. — Настоящий императорский указ, и написан, глянь, с какой красотою, не то что ее указы.

Радищев бросил взгляд на первые строки.

— Странный титул.

— Чего?

— Царь тут именуется не так, как положено.

— Нашему государю так положено, — сказал мужик. — Правильный титул. «Я, великий государь, явившийся из тайного места, прощающий народ во всех винах, делатель благодеяний, милостивый, мягкосердечный российский царь — император Петр Федорович, во всем свете вольных, в усердии чистых, и разного звания народов самодержатель и прочая, и прочая, и прочая».

Радищеву заслушался. Мужик произносил этот фантастический, наивный титул, сочинение какого–нибудь полуграмотного писаря из отслуживших солдат, истово, как молитву.

— Стерто тут , — сказал Радищев. — Не разберу, что написано.

— Потерлось маленько, — согласился мужик, — только все равно буквы видать. Написано тут вот что: «На сем свете живущему в городах и крепостях мне подданному благодетельному и продерзательному народу с домашними, то есть детьми и женами, объявляется — они мои указы во всех сторонах, как–то: на всех дорогах, местах, деревнях, на перекрестках и улицах, публикуются». Далее–то идет самое главное, о милостях его к народу. Читай–ка, тут повиднее. «Ныне я вас…»

— «Ныне я вас , — продолжал Радищев, — во–первых даже до последка землями, водами, лесами, жительствами, травами, реками, рыбами, хлебами, законами, пашнями, денежным жалованьем, свинцом и порохом пожаловал по жизнь вашу… Всех вас, пребывающих на свете, освобождаю и даю волю детям вашим и внучатам вечно».

— «Освобождаю и даю волю детям вашим и внучатам вечно», — важно и торжественно повторил мужик.

«Сей мой указ, — читал Радищев, — писан и скреплен по исходе сентября месяца во вторник, то есть в Покров. Доброжелатель, тысячью великий и высокий; един великий император государь Петр Федорович Третий руку приложил»;

Радищев вернул указ Овчинникову и сказал:

— Нынче получены в штабе известия, что войско пугачевское разбито Михельсоном недалеко от Царицына, самого Пугачева пленили…

— Спаси его, господи… — Овчинников перекрестился. — Беда–то какая…

— Мятежников хватают и казнят повсюду. Оставайся, Михей, у меня, люди не выдадут. На меня можешь положиться.

Мужик отрицательно покачал головой.

— Как же мне свою жизнь спасать, когда там товарищи помирают? Вместе гуляли, вместе и ответ держать.

— Но тебя же Пугачев обманом увлек, ты думал, что он законный царь.

— Тут уж вольному воля: хочешь верь, хочешь нет. С самого начала трезвонили, что он не царь, а казак из станицы Зимовейской Емелька Пугачев. Только нынче не в нем дело. Помирать все равно когда–никогда придется, никого смерть не помилует. Ты сам посуди — ну проживу я еще двадцать или даже сто годов, а потом все равно перейду в вечное царствие. Где нет ни печали, ни воздыхания. Приду, а там товарищи, которых я в трудную минуту покинул. Как же я им в глаза посмотрю? И что же мне этот стыд всю жизнь вечную терпеть? Да лучше удавиться. Спасибо тебе, Александр Николаевич, за ласку, только остаться не могу.

Радищев его больше не уговаривал.

Уходя, Михей оставил Радищеву на память о себе указ «милостивого и мягкосердечного» государя Петра Федоровича…

20





После пленения Пугачева в Петербурге только и было разговоров, что о судах, кандалах, клеймении, наказаниях.

Самые бесчеловечные виды пыток и казней уже не вызывали отвращения. Их многочисленность притупила остроту восприятия, о них говорили, как о самом обычном и заурядном явлении, сравнивая одни с другими, обсуждая их достоинства и недостатки.

Неожиданно палаческие наклонности пробудились в огромном количестве светских людей, не исключая и дам.

Это было отвратительно и очень похоже на общее помешательство, для которого уже совершенно бесполезны доводы разума, — люди просто перестали их воспринимать.

Под одним особенно жестоким приговором Радищев увидел подпись князя Долгорукова, исполнявшего в очередном заседании полкового суда должность асессора, и, встретив его в тот же день, сказал:

— Вы, князь, сегодня снова подписали смертный приговор. Помните наш разговор? Помните, что вы тогда говорили?

Долгоруков, глядя в пространство и стараясь не встретиться взглядом с Радищевым, ответил:

— Помню. Но сейчас — совсем другое.

— Все равно — это же бесчеловечно! Потом вы будете испытывать угрызения совести.

— Закон должен быть выше чувств. При вынесении приговора мы только использовали право, данное нам законом.

— Однако один и тот же пункт закона предусматривает различную степень наказания и рекомендует применять жесточайшую лишь в исключительных случаях.

— Тут исключительный.

— Отнюдь. Обычное, к тому же, видимо, непреднамеренное упущение по службе.

— Сначала упущение, затем своевольство, а там — глядишь — бунт. Всех их надо пороть, чтобы даже подумать боялись. Вчера я приказал выпороть моего лакея. Совсем холоп обнаглел. Послали его стереть пыль с книг. Вхожу я в библиотеку и вижу картину: в одной руке у него тряпка, в другой — раскрытая книга. Читает, подлец! И что же он читает, как вы думаете? «Бову»? «Ваньку Каина»? Как бы не так! Читает Монтескье «Дух законов». Я его, конечно, книгой по морде, потом отослал на конюшню…

Что еще совсем недавно привлекало Радищева к Долгорукову и вызывало симпатию: его юношески открытый взгляд, школьная наивность и какое–то инстинктивное отвращение ко злу, — все это пропало. Перед Александром Николаевичем теперь был заурядный гвардейский офицерик, молодой, красивый, уверенный в себе и вполне усвоивший полковую и светскую практическую философию жизни, которая оказалась для его головы более подходящей и понятной, чем всякая другая.

Радищев вздохнул, слегка поклонился и прошел дальше.

Во время очередного доклада Брюсу Радищев снова начал разговор об излишней суровости поступающих из полков приговоров.

Граф поднял глаза от бумаг и пристально посмотрел на Радищева.

— Они превышают установленную законом меру? — спросил граф.

— Увы, нет.

— Тогда в чем же заключается неправильность сентенций?

— В их неоправданной жестокости.

— Они, правда, несколько суровы, но нынче жестокость необходима, и я со спокойной совестью утверждаю их.

Брюс подписывал один лист за другим, не читая и только мельком взглядывая на строку, в которой содержалась мера наказания.

После долгой паузы Радищев сказал:

— Полагаю, что государыня никогда не одобрила бы этой суровости.

Брюс, продолжая подписывать, ласково ответил:

— Одобрила бы, одобрила… Поверь мне.

В шестьдесят седьмом году Екатерина II закончила сочинять и повелела напечатать на русском, французском, немецком и латинском языках «Наказ» депутатам созванной в том же году всенародной комиссии для сочинения нового Уложения, Радищева тогда не было в Роccии, он слушал лекции в Лейпцигском университете. В его отсутствие начала работать комиссия; в его же отсутствие, как было объявлено официально — по случаю забот и тягот, связанных с начавшейся русско–турецкой войной, — была закрыта.