Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 79

— Да, в каждой стране свои проблемы. В Советском Союзе — как наладить хозяйство, здесь — проблема одиночества, пока неразрешимая. Да, кстати, — он улыбнулся, — недавно мне звонили из советского посольства. Неожиданный вечерний звонок. И мужской голос сообщает: все, полная реабилитация, можете ехать в СССР, приглашаем в гости. Да что вы, говорю, мне домой путь закрыт, у меня два раза по двадцать пять лет. За побег из концлагеря, хоть я и не убегал — раз, перебежчик — два. Вместе — пятьдесять лет тюрьмы. Ничего страшного, отвечают, все знаем, приезжайте.

— Ну и как, поедете?

— Уже нащупывал почву. Писал сыну, он не отвечает. Узнавал о нем окольными путями, говорят — весь в папочку: такой же пьяница и бабник. Ну и пьяница, ну и что… Не такая жизнь у меня была простая, чтоб еще и не пить. Я свою цистерну давно выпил, больше не пью.

— Ну и поезжайте, времена изменились…

— Трудно мне ехать, тяжело… «Известия», «Огонек», знаете, что обо мне писали? Фашистский палач, вешал красноармейцев за ноги. И все потому, что высунулся, когда приезжал Хрущев, задал ему вопрос, какие у него впечатления об Америке, да и американские журналисты меня об этом попросили. А Хрущев: кто ты такой, почему по-русски говоришь… Ну и пошло, настоящая травля. Сбежал, да. Но никогда не изменял, сражался в Красной Армии. Наверное, и сын мой читал, потому меня до сих пор боится. Приезжал Евтушенко, еще тогда, давно, я ему говорю: Женя, я ж ни в чем не виноват, заступись. А он: ничего не могу сделать. Если он не мог, то как я мог отсюда?.. Нет, у меня теперь другая цель: хочу написать книгу «Две половины жизни». Полжизни здесь и полжизни дома. Только все, как было. Без всякой утайки и вранья. Здесь рукопись не опубликуют, это точно.

— А, может, у нас?

— А у вас скажут — преждевременно. Неужели вы не понимаете, что такое глаза перебежчика? Человек в положении между — он видит слишком много и слишком разное из того, о чем можно писать. А главное — принято. С обеих сторон… Этого никто не любит. Ни одно ведомство, ни одна страна.

— Но ведь изданы же подобные книги, и их немало.

— Да, и я буду писать и постараюсь дожить до 2000 года, хочется узнать, как все пойдет дальше.

— Вы часто бываете на Толстовской ферме?

— Нет, теперь редко, после смерти Александры Львовны. Все слишком изменилось, появилось много американцев. Раньше все было как-то сердечней, проще, более по-русски и помогали в основном русским.

— Вы были хорошо знакомы с Толстой?

— Дружили. На простой основе. Нас объединяло одиночество. Что вы так на меня смотрите? Вокруг нее толкалось много людей, а она была, в сущности, очень одинока. Звонила, приглашала приехать, мы сидели, разговаривали.

— Вы говорите — одиночество, но многие вспоминают, что у нее был очень резкий характер.

— Да, она была человек резкий, неуступчивый. Путаный она была человек, вот, пожалуй, основное. Путаный, но очень одинокий, так мне всегда казалось…

Разговор наш перебил сияющий Михаил Григорьевич, он подошел, начал «хлопотать» — приглашать Юрасова на концерты, лекции, словом, вовлекать… Юрасов молчал, иронически-дружелюбно улыбался.

— Я, пожалуй, уже поеду, — попрощался он, — что ж, привет Ленинграду.

3

Отошел Юрасов, подошел знакомый кадет в клетчатом пиджаке.

— Видите, как мило, как славно все складывается, — улыбался Михаил Григорьевич, — а мы с вами опасались, подите, подите к кадетам, среди них есть превосходные люди.

Кадетский стол, к которому меня подвели, возглавлял председатель «Кадетского объединения» Глеб Сперанский, кряжистый человек с широким, загорелым лицом.

— А я родился в Петропавловской крепости, — сразу сказал мне Сперанский, — видите, какой я старый. Меня родители из Петрограда вывезли, жили мы в Югославии. Что делал в войну? Воевал против товарища Тито. Да-да-да, я не с немцами вместе против него воевал, там были разные группы, я воевал против коммунистов Югославии. Да, так было. Вы молодая, может, вам и не надо знать о наших бедах. А теперь перестройка, мы все за нее, думаем, как нам помочь России…





— А я воевал в партизанах, можно сказать, заодно с Тито, и все равно меня схватил СМЕРШ, — вставил вице-президент «Кадетского объединения». — Я говорю, докажите, найдите мое имя в немецких списках. Продержали три месяца и выпустили, а могли и расстрелять ни за что. Ясно мне стало одно: жить в Югославии нельзя, в Россию возвращаться тем более нельзя, уехал в Америку.

К нашему столу подходило все больше людей, приносили с собой стулья, рассаживались, расспрашивали меня о перестройке, о национальных проблемах: Прибалтика, Средняя Азия, Нагорный Карабах — обо всем знали. Интересовались неофициальными объединениями, обществом «Память»: культурная программа у них хорошая, но что за ней стоит, почему это общество так ругают? Я старалась отвечать подробно, народу собиралось все больше. Издали сиял и помахивал руками, словно дирижируя, Михаил Григорьевич. Потом и я спросила:

— Ну а вы как здесь живете?

— Спасибо, хорошо, — ответил Глеб Сперанский, — то есть ничего хорошего. Эмиграция — вещь тяжелая.

— Почему ты говоришь тяжелая? — возразила жена одного из кадетов. — В Югославии и Франции я чувствовала себя презренной иностранкой. А здесь на меня никто не обращает внимания. В Америке жить гораздо легче, здесь все приехали, все чужие.

— Да, это так, — ответил Сперанский, — но какое все это имеет значение, если мы русские люди.

— Именно, — подтвердил мой первый знакомый кадет, — главное, все мы здесь русские, и самое главное то, что происходит у вас в стране, мы все очень волнуемся.

— Мы и деньги собираем, — сказал Сперанский, — передаем через Толстовский фонд. Собрали на армянское землетрясение, нам никто и спасибо не передал. Что ж, нам не привыкать. А с другой стороны, кто мы теперь? Эмиграция умирает, практически с ней покончено, молодых мало. Передавайте наши приветы Родине! Все мы здесь патриоты, все сочувствуем Горбачеву. А что было, то было, в русской истории еще предстоит разбираться. Мы, во всяком случае, никогда не были заодно с врагами России…

Подошел Михаил Григорьевич:

— Я хочу показать нашей гостье домик Александры Львовны, как вы полагаете? — чуть подвыпивший, но все такой же подтянутый, спина сделалась, кажется, еще прямее, Михаил Григорьевич излучал благодушие и полную гармонию с самим собой. Ни о каком конце эмиграции не может быть и речи, казалось, говорил сам его вид, его готовность снова куда-то идти, ехать, лететь, бежать, рассказывать, просвещать…

— Привет России! — снова повторил Сперанский.

4

Официанты начали убирать со столов, оркестр давно ушел. Узкая дорожка привела нас к небольшому белому дому. Перед домом протекал ручей, как бы отгораживая его от остальной усадьбы. Калитка была небрежно приоткрыта.

— А при ее жизни калитку всегда закрывали, — сказал Михаил Григорьевич радостно, — у Александры Львовны были собачки, маленькие такие, они имели манеру выскакивать и убегать. Она этого не любила. Ну пошли, пошли! — и он шагнул на мостик, ведущий через ручей.

— А если там кто-то живет?

— Что значит живет? Это историческое место. Вот здесь, — он показал на чахлые цветы, росшие по ту сторону от дома, — у Александры Львовны был дивный огород. Она сама все выращивала. Помидоры, огурцы, морковку — все, все. А вот здесь, — мы обошли дом, — видите, как все заросло, у нее была лужайка, стояли кресла. Здесь мы с ней всегда сидели. Погодите, сейчас я вам все покажу. — Он постучал в дверь дома. Ее открыла молодая, неприветливая, неряшливо одетая женщина. Михаил Григорьевич хотел войти, она не пускала, он легко ее отстранил, позвал войти и меня.

— Вот здесь был ее письменный стол, здесь бюро. Здесь дверь в спальню.

Комната небольшая, беленые стены, низкие потолки.

— Да, она скромно жила, очень скромно.

Михаил Григорьевич расхаживал по комнате, потом долго топтался по бывшей лужайке. А я думала: сколько же людей прошло через эту комнату, сколько беженцев, сколько судеб! К 1988 году их было, как свидетельствует статистика, больше трех тысяч человек. Всем предоставлялось жилье, всех кормили, одевали, подыскивали работу. Здесь перебывало много людей, иногда, наверное, и не совсем безупречных. Но не в силах фонда было в этом разбираться. Безусловно одно: Александра Львовна Толстая не на словах, по собственной судьбе знавшая обстановку в Советском Союзе, в годы сталинских беззаконий делала все, что могла, чтобы облегчить судьбы тех, кто попал в эмиграцию не по своей воле. И всегда, когда могла, она поднимала голос протеста против того произвола, который творился у нас в стране. Толстая поняла происходившее гораздо раньше, чем многие из будущих жертв репрессий конца 30-х годов. Она поднимала свой весомый голос дочери великого Толстого против массовых расстрелов в Ленинграде в связи с убийством Кирова, она пыталась привлечь внимание к набиравшей силу волне предвоенных репрессий. Она шла резко против течения. Вспомним Герберта Уэллса, Фейхтвангера, Мартина Андерсена Нексе, Ромена Роллана, наконец. Толстой не верили. Это была ее личная трагедия. От ее голоса отмахивались, ею возмущались. Это была общая трагедия либерального крыла западного общественного мнения, отказывавшегося публично признавать очевидные факты. Впрочем, и не только либерального. Стоит вспомнить, что знаменитые ныне статьи Федора Раскольникова «Как меня сделали «врагом народа» и «Открытое письмо Сталину» не были опубликованы в мировой прессе. Их решились опубликовать лишь эмигрантские издания…