Страница 93 из 101
Но как мне подготовить Алексея Васильевича к той последней, страшной, невыносимой для сердца, уже совсем от него близкой вести… какие найти слова, чтобы смягчить ее… где они, что это за слова?..
В прихожей звонит телефон. Алексей Васильевич встает и минутой спустя возвращается.
— Вас, Александр Степанович, — говорит он мне. — Сын.
Я подхожу к телефону.
— Але. Здравствуй, папа, — говорит Степан.
— Здравствуй, сынок, — говорю я. — Как это ты разыскал меня? Случилось что-нибудь?
— Нет, — говорит он, и я слышу, как там, в дальнем далеке от меня, он вздыхает в сторону. — Ничего не случилось, не беспокойся. А найти тебя несложно, куда ты еще мог пойти?
— Ну да, ну да, — говорю я бессмысленно. Я заметил: давно уже говорю бессмысленно, когда разговариваю с сыном по телефону, словно мне не хочется говорить и я поддерживаю разговор лишь из вежливости. — Как там Ромка? Я за ним завтра приеду.
— Да, я знаю, — говорит Степан скороговоркой, секунду молчит и потом выдыхает: — Ты тут с Ритой говорил… ну, о том, что… что устал. Я понимаю, да… мы нехорошо… Но, пожалуйста, еще немного… ну, я не знаю сколько… но, может быть, уговорим мы ее родителей… Я буду очень стараться.
О, это мой сын, мой — точно. Лет пять назад она провалила ему аспирантуру — вместо диссертации он писал ей контрольные и делал за нее лабораторные, чтобы она не вылетела из института, ее боль была для него нестерпимей собственной, сейчас она лишила его возможности жить вместе с сыном, в самую-то счастливую для родителей пору ребенка, оттого лишь, что боится остаться, как она говорит, без любимой работы, но и в детсад отдавать не хочет, и опять ее боль жгучей для него, чем своя… А вот Лядов и кандидат, и в начальники вылез, никто не смог ему помешать, остановить его, и я в том числе, наоборот — подсадил.
— Ладно, Степа, — говорю я сыну, — не мнись ты там, не подыскивай слова. Я согласен. Я кофе утром налопаюсь — и целый день как огурчик.
Теперь, после моего такого легкого согласия, ему становится еще горше.
— Вот это ты, отец, — бормочет он, подразумевая под «это» кофе, — совершенно это напрасно. Тебе уже все-таки столько… — Голос его прерывается, он молчит мгновение и потом говорит придушенно: — Я тебя, чтоб ты знал, так люблю… Очень. Я тебе так обязан. Я это только сейчас, когда сам отец, начал понимать. Очень я тебя люблю. Ты прости меня.
— Да за что? — говорю я и чувствую, что горло, как нынче утром, когда смотрел на Ромку в песочнице, передергивает мне судорога слез.
Там, на другом конце провода, в их кооперативной квартирке раздается какой-то грохот, я слышу отдаленный, не в микрофон вскрик Степана: «Ты это что!» — и в трубке затем раздается голос:
— Де-еда! Здесь хорошо, я не поеду к тебе!
Я не успеваю ему ничего ответить, вновь раздается грохот и затем Ромкин плач, невнятный голос невестки, временами отдельными словами голос Степана, наконец все смолкает, и я слышу, как за трубку берутся.
— Степа поговорил с вами, папа? — спрашивает невестка.
— О чем?
— О чем… вот о том, о чем… ну, я слышала, как он говорил.
Интересно, зачем тогда нужно было уточнять, поговорил ли. Если хочется услышать, что я ответил, надо так и спрашивать.
— Ладно, — говорю я, — Маргарита, ладно. Кофе у нас, слава богу, пока недорогой.
Она не понимает, и в трубке на долгое мгновение устанавливается молчание, по слово «ладно» ее успокаивает, оно вроде бы означает согласие, и Маргарита говорит:
— Через месяц у меня будет отпуск, и у Степана тоже, мы нынче обязательно хотели вместе, на море… но уж не поедем тогда. Видимо, к моим родителям, у них там все-таки собственный дом, сад, вместе с Ромой поедем — пойдем вам навстречу.
Это она специально или не чувствует, что последние ее слова гольное издевательство? Скорее даже не чувствует.
Я вешаю трубку, возвращаюсь в комнату — Алексей Васильевич обновляет уже мне чай в чашке, но настроение мое ни к черту теперь не годится, надо уходить. Минут через десять я поднимаюсь. Мне хочется быть с ними в их просквоженной светом и теплотой комнатке долго — всегда, до бесконечности; глядя из нее, так хорошо и отчетливо видишь свою и чужие дороги, пересекавшие твою, и так чист и прозрачен воздух того места, где она расположена — а чистый воздух с каждым годом ценится все дороже, — мне хочется раствориться в этом воздухе, сделаться бесплотным, прозрачным и развеяться, как клочок туманца, но это невозможно, и я поднимаюсь.
— Пожалуйста, заходите, Александр Степанович, — глядит на меня снизу вверх своими старческими, в морщинах вокруг, но совершенно по-женски живыми глазами Елизавета Константиновна. — Сами, пожалуйста, заходите, нас не дожидайтесь особо. Алексей Васильич, видно, ко мне будет прикован, что-то я еще слаба…
Не еще, не еще — нет! Дальше будет только хуже и хуже, хуже и хуже, груз этого страшного знания совсем раздавливает меня, я бормочу что-то невнятное — ей, Алексею Васильевичу как-то торопливо — а, вот в чем дело: совестясь, целуюсь с ним, чувствуя себя в этот момент Иудой, предающим Христа, и бочком, бочком, боясь почему-то открыть дверь до конца, выбираюсь из квартиры.
Два лестничных марша до второго моего этажа, двадцать две ступени, даются мне с таким трудом, будто я взбираюсь на Джомолунгму. Визжит ветер, грохочет обвал, голову кружит от нехватки кислорода, все мои спутники сорвались в белую снежную бездну, я один, цепляясь заледенелыми одубелыми пальцами, ползу вверх, но до меня здесь уже побывали, меня ждет записка на клочке оберточной продуктовой бумаги, сунутая в ручку двери. «Александр! — написано в ней прыгающим, с громоздящимися друг на друга буквами почерком. — Сплеча не руби. Над предложением-то подумай. Тебе дело предлагают. Я еще зайду. Ф. Корытов».
Славный видок, что и говорить, как глянешь в окно…
Но раз я им всем, этим Корытовым и Лядовым, нужен, значит, не могут без меня, значит, нельзя без меня, значит… И нужен ведь я сыну, и внуку, и вот кому скоро понадоблюсь безраздельно, безмерно, до последнего своего седого волоса — Алексею Васильевичу. Дай мне, господи, на это сил и умения — не дать ему упасть в его близящемся горе. Некому к нему прийти — только я. Дай мне всего этого, господи; не отними, что есть.
На письменном столе в комнате стоит утренний хрустальный стакан с кофейной гущей и алюминиевая кастрюлька, из которой я ел щи, с ложкой, пристроенной на ручке. Я сажусь на стул, облокачиваюсь о стол и смотрю в окно. Кусок тротуара, кусок дороги, кусок дома на противоположной стороне улицы. Прохожие, машины, деревья, фонари, трава в газонах. Маленький мальчик где-то заплакал, я вздрогнул — Ромка, подумал. «Петька, Петька, Петр!» — закричал молодой, упругий девичий голос. Теней уже нет, солнце зашло, небо над домом через улицу горит, угасая, нежнейшей глубокой синевой. Собака залаяла.
Я беру стакан с кофейной гущей на дне, подношу его к губам, наклоняю и смотрю, скосив свой единственный глаз, как из-под глазированного черно-коричневого кружка выползает язычок прозрачного кофе и течет, течет к краю, и я чувствую вкус его на языке.
1977 г.
РУССКИЕ НАРОДНЫЕ ПЕСНИ
1
Гаврилов познакомился со своей женой на танцах в парке Горького, прожил с ней четырнадцать лет и ни разу за это время не пожалел, что пошел тогда провожать и назначил свидание. Люся была золото, а не жена, по современным меркам — так вообще ей цены не было: не курила, за тряпками не бегала, кулинарий не признавала, стряпала сама и любила стряпать, все носильное — трусы, майки, рубашки, кальсоны, ну и так далее — стирала на руках, а в прачечную сдавала только постельное, да при этом номерки на уголках светились у нее всегда как новенькие — всегда, в общем, лицом к семье обращена была, а не наоборот, душа в душу жили — вот точно, какая б пора в жизни у них ни шла. А пора была всякая. И в коммуналке обитали, соседка каустическую соду им в кастрюли на плите сыпала, и без денег сиживали, да не день, не неделю, а месяцы — его, когда Надька родилась и не до учебы стало, со стипендии сняли, а у нее, у медсестры, какая зарплатишка, и болел он в лежку, в радикулите лежал, горшки она за ним возила… — ну, словом, досталось. Другая, глядишь, такие б истерики ему выдавала, повеситься бы рад был, а она ничего, никаких тебе эксцессов, только когда уж невмоготу случалось, вздохнет, дух переведя, да скажет: «О-хо-хо-юшки-хо-хо, когда уж и у нас, как у людей, будет…» За четырнадцать лет много у них что изменилось: был Гаврилов студентом, стал начальником участка, жили в коммуналке, имели из обстановки один шкаф из комиссионки да кровать с панцирной сеткой, заимели квартиру двухкомнатную, тридцать два квадратных метра, обзавелись гарнитуром румынским, со стенкой и тахтой на колесиках, Надька вот родилась, выросла, двенадцать лет исполнилось…