Страница 92 из 101
Но через три года уже не было того начальника бюро, и я, сделавшийся рядовым неосведомленным сотрудником, уже не знал перспективных планов — все можно было начать сначала, и было начато. «Работать, работать надо, Александр Степанович, — выговаривал мне Лядов своим тихим, нежным голосом, — а не склоки разводить. Мне лучше знать, чем нам всем следует сейчас заниматься».
И что мне оставалось, как не терпеть, не делать все, что он заставлял, или уходить, но куда? Очень-то нужны пенсионеры… А сил у меня еще было достаточно, я хотел работать, да и должен был: сын еще только-только поступил после армии в институт…
Но слуга покорный: зачем мне все это теперь?
— А Лядов этот, — говорит между тем Фадей Анисимович, — башка мужик: кандидат наук. Знает толк в делах, ветераны к нему прямо рвутся, смотри, проканителишься.
Так, значит, я ошибся в своих расчетах — он все-таки кандидат. Ну, конечно, уж столько лет прошло с той поры, как я заметил, что снова работаю над текущими заводскими проблемами, и меня стали потихоньку выживать с работы — лет семь! За это время с готовым-то материалом трижды можно было защититься. А теперь, выходит, подошла пора докторской… или что там еще?
Мы стоим уже у дверей моей квартиры, я вялой, безмускульной рукой ищу в кармане ключи, и у меня такое впечатление, будто Фадей Анисимович хочет протиснуться в квартиру вслед за мной.
— Будь здоров, — поворачиваюсь я к нему спиной, вставляя ключ в гнездо.
— Постой, постой, — хрипит он, подсовываясь ко мне сбоку. — Забочусь о тебе, так ты давай…
Я открываю дверь, ступаю в прихожую и поворачиваюсь лицом к Фадею Анисимовичу.
— Давай решай, — ставит он ногу на порог.
— Да отстань же ты, в самом деле, — не сдержавшись, говорю я громко, и он убирает ногу. — Так вот и передай: прощупал почву, и тебя послали.
Я лежу на своем старомодном диване с поднятыми на валик ногами, и в груди у меня черный густой комок горечи. В пятнадцать лет не сумел разглядеть его спрятанный в карман наладошник, в двадцать пять утерся от его вонючей слюны и не дал сдачи, в сорок безропотно снес его удар под дых и еле отдышался для новой жизни — все затем, чтобы спустя еще четверть века он закатил мне новую оплеуху: оказывается, м а л ь ч и к, его, Корытова, изощренный двойник, стал м у ж е м, и это дело моих рук!..
Зачем когда-то, в таких далеких истоках своей жизни я попал в один класс с безбровым, сонно оглядывающим мир вокруг себя мальчиком, сыном мясника, или не могли разве, сойдясь однажды, никогда больше не пересекаться наши пути? Или это у каждого так в жизни, и нет от этого ни молитвы, ни заговора — каждого посетит его дьявол в свой срок, сумей противостоять его козням? Я вот не сумел.
Мне хочется плакать, и я сдерживаю себя лишь потому, что впереди у меня еще визит к Алексею Васильевичу и я имею право расслабиться лишь телесно, но не душевно. Где мой выпитый утром кофе, где мои бодрость и сила от него? Увы и ах!
На свое счастье, я так устал, что засыпаю с воздетыми кверху ногами, чувствуя бедром выпирающую пружину, и просыпаюсь через час, успокоившийся и посвежевший.
В гости мне сегодня нужно идти с цветами. Но я не сумел купить их днем, как-то не позаботился, а где купишь сейчас, вечером. Однако что-то обязательно надо принести — книгу? Я залезаю в шкаф, вожу пальцем по корешкам… что же это такое выбрать, яркое, по-настоящему праздничное, светлое — это ведь не подарок, поздравление с выздоровлением, наоборот — прощание…
Я вытаскиваю из заднего ряда четыре тома собрания сочинений Леонида Андреева, приложение к журналу «Нива», — все, что осталось от моей собранной до войны библиотеки. Остальное съедено и выпито — продано и выменяно в годы войны. Вот ведь у кого-то же были продукты, чтобы выменивать их на книги, роскошь по тем временам. Я ее себе позволить не мог. Позволю сейчас: Елизавета Константиновна уже не прочитает их, эти четыре тома, но подержать их в руках, полистать будет для нее, пожалуй, действительно удовольствием.
Я завязываю галстук, подтягиваю брючным ремнем свой дряблый живот — э, оказывается, мне еще хочется походить на мужчину!.. Я гляжу на себя в зеркало — да нет, не позарилась бы и Баба Яга: не лицо, а сплошные мешочки и подушечки, и все это надергано, пособрано на нитку — сморщилось и лезет одно на другое.
Дверь мне открывает Алексей Васильевич.
— Наконец-то, Александр Степанович, — говорит он, сторонясь. — Мы уж заждались. О, это что это у вас такое в руках?
— Не кладите глаз, не кладите, — смеюсь я. — Все равно припас не про вас.
— Ах вон как, — тянет он, догадавшись.
Елизавета Константиновна сидит с ногами на диване у раскрытого окна, ноги укутаны пледом, а на самой на ней теплых коричневых тонов, совершенно не старушечье, а какое-то очень женственное платье с высоким воротом и буфами на рукавах. Но как она исхудала… — это верный признак, как выпило ей лицо — выступили наружу все лицевые кости… Нет, она уже не жилец, нет, глаза лишь вот — от долгой совместной жизни они сделались у них с Алексеем Васильевичем такими схожими, или это от природы? — стоят на этом обтянутом кожей лице как два вымытых, сияющих на апрельском солнце оконца.
— Извините, Александр Степаныч, что я вот так, — обводит, улыбаясь, рукой вокруг себя Елизавета Константиновна, — но я что-то еще слаба, врачи говорят — нужно время.
Я извлекаю из-под мышки неудобно круглившие мне все время руку книги.
— Ой, — говорит Елизавета Константиновна, — что это такое? Александр Степанович, это… Ой… — листает она верхний том. — Что это такое!.. Александр Степаныч, я дважды сегодня счастлива — благодарю вас. Алеша, я сейчас провинциальная дурочка гимназистка, за мной ухаживает Миша Рассохин… ты не ревнуешь?
Мы все смеемся. Столько уже лет прожито вместе, что все это давно неважно — кто ухаживал и какие клятвы кому давались, общий вид, ландшафт, расстилающийся внизу, вот что важно, и важно, как ты преодолевал реки, преграждавшие тебе дорогу, — по мосту, вплавь ли, или в переполненной лодке, вытолкнув кого-то за борт, как ты перебирался через овраги, леса, все, что встречается у каждого на его пути…
— Рассохин у тебя был до знакомства со мной, — говорит Алексей Васильевич. — Я тебя ужасно ревновал к тому кавалерийскому командиру, что жил в соседней квартире. Мне и сейчас кажется, что ты была к нему неравнодушна.
— Ой, о-ой, — смеется и машет на него рукой Елизавета Константиновна. — Ты что?.. Александр Степанович, — говорит она мне, — всю жизнь он донимает меня этим кавалерийским командиром. А я, поверите, никак не могу вспомнить его. Помню — вроде жил кто-то, вроде заходил к нам, но вот конкретно кто, никак не могу.
— Да-да, как же, — говорит Алексей Васильевич. — А в двадцать четвертом, когда ты лежала в родильном, кто это все лез ко мне в комнату: вы, говорит, ошибаетесь, наверное, вы, говорит, не ту, наверное, имеете в виду.
Елизавета Константиновна смеется, не может остановиться, ей, видимо, что-то больно внутри, и она держится за бок.
— А вот об этом ты мне не рассказывал никогда. Сейчас выдумал?
— Всю жизнь ношу в сердце как самое трагическое событие своей биографии, — говорит Алексей Васильевич.
Он улыбается, но по лицу его при этих словах пробегает вдруг какая-то судорога, и мне почему-то кажется, что он вспомнил сейчас невольно о двух своих сыновьях-близнецах. Мужчин двадцать четвертого года рождения в нашей стране можно, наверное, пересчитать по пальцам: двадцать четвертый почти весь пошел по призыву под Сталинград…
Мы пьем чай, придвинув стол к дивану, окно выходит во двор, и со двора к нам сюда доносятся голоса детей и взрослых, и виден дальний конец детской площадки с каракатицей качелей, за площадкой растут деревья, и солнце садится в них, выжигая черную листву кисейным узором чистого золота. Так упоительно хорошо сидеть мне с ними, моими последними уже, видимо, в жизни друзьями. Почему мы встретились только сейчас, так поздно, как мне не хватало их в прежней моей жизни! Почему я не жил в этом пыльном районном городке, в котором они проучительствовали безвыездно чуть ли не полвека, почему они не приехали в этот шумный, расстроившийся город своей молодости раньше? Мне кажется, встретившись, наши жизни приобрели бы какой-то более осмысленный ход…