Страница 87 из 101
— У-уу, у-у-уу, — гудит он.
Он воображает себя машиной, стремительно мчащейся из темного прошлого квартиры в светлое будущее улицы.
Но, соскочив с крыльца, он останавливается. Все правила и запреты ему давно известны, и перебегать через внутридворовую дорогу на площадку с вожделенной песочницей и до жути в сердце подбрасывающими к небу качелями положено только за руку с дедушкой.
— Ну, давай, давай! — топчется он от нетерпения на месте, протягивая ко мне руку.
Я ловлю ее, и он, вскачь, вскачь, тянет меня за собой через дорогу.
За дорогой я ему больше не нужен, он вырывает свою руку из моей и, воздев обе свои к небу, с красной машиной в одной и синим совком в другой, снова гудя «у-у-у-у», несется к кишащей детьми, как муравейник, песочнице. Там он кого-то задевает, у него выбивают машину из рук, он толкает обидчика совком в грудь… и мир уже восстановлен, и сам мой внук уже внутри этого муравейника, и в руках у него вместо своей машины чей-то зеленый паровоз с прицепными вагончиками.
Я сажусь на скамеечку под грибком, разворачиваю свежую газету, но не читаю — гляжу на Ромку и чувствую, как горло мне начинают перехватывать слезы: наружностью он вылитый сын, и, хотя я прекрасно знаю, что я старик тысяча девятьсот третьего года издания — господи боже милостивый, как обтрепалась обложка, на какой скверной бумаге меня выпустили, совсем истлела, — мне почему-то представляется, что это не он, а Степка в сорок девятом, и оттого вот, что я знаю: все прожито на самом деле и не вернется, и нет уже в живых его матери, и сам он никогда не обнимет нежными детскими ручоночками меня за шею, а только иногда в непонятную минуту душевной нежности похлопает по плечу да притиснет к своему — оттого вот моему горлу и тесно в самом себе, и оно тщится вырваться наружу.
Странно: а ту свою жизнь, до Степки с его матерью, первой моей красавицей женой, ушедшей в сорок втором от холода нашей барачной комнаты и скудости итээровского пайка к сытости и теплому клозету, я не вспоминаю, помню, но не вспоминаю, как бы это не моя жизнь, — почему? И дочь, сорокалетняя уже пухлая дама с узкими ленивыми глазками, подведенными тушью, когда она, случается, идет двором к Фадею Анисимовичу в сорок пятую, — не моя дочь! Хотя моя, моя — я ее вынянчил, выходил, вытаскал на руках, Корытов ее получил готовенькой, когда она уже умела строить глазки и врать. Но я для нее не отец — вот что, мы здороваемся, и этого с нее хватит: какой же я был отец, когда не мог прокормить родную дочь, и маме ее пришлось спать с другим человеком в обмен на белый хлеб, масло и шоколад — все необходимые в жизни вещи, — а потом, чтобы быть честной перед самою собой и мной, даже уйти к нему!.. Но все это я лишь помню — не вспоминаю, а вспоминаю Степку — о, это мой сын, да! Только одевали мы его тогда в какую-то несусветную заштопанную рвань, и лишь один костюмчик был у него порядочный: серенький такой в рубчик, шерстяной — американская военная помощь.
— Доброе утро, Александр Степаныч, — говорит рядом со мной Алексей Васильевич. Он уже подошел к самому грибку, пристраивает обе руки на набалдашник палки — собирается присесть рядом, а я его и не заметил. Он подошел с правой стороны, и правый мой глаз, как и всю почти жизнь, лишь бессмысленно таращился на мир божий радужной своей стекляшкой. Вот уж о чем, хочешь не хочешь, до смерти будешь помнить, как сделался обладателем этого стеклянного сокровища…
На скамеечку рядом с собой Алексей Васильевич пристраивает туго набитую нейлоновую сумку.
— Здравствуйте, Алексей Васильевич, здравствуйте, — говорю я, пододвигаясь, чтобы оба мы были в тени. — Жаркий, пожалуй, будет денек, а? Вчера стучался к вам — не застал.
— У Елизаветы Константиновны был, — говорит он, но я и так знаю, что он целый день был у нее в больнице, где ему еще и быть. — Хорошие новости, Александр Степаныч. Я ведь за ней иду. — Он смотрит на меня, улыбается и прихлопывает рукой по сумке. — Вот.
Все во мне передергивается. Я улыбаюсь ему ответно и киваю согласно-радостно головой, а где-то от нижних ребер начинает холодно, остро, все холоднее, все острее сквозить по всей грудной клетке льдом. Значит, ее выписывают, он радуется и счастлив, но я-то все знаю, ее выписывают — значит, уже все близко, это всегда так — на неделю-две выписывают, потом кладут снова, и это уже безвозвратно, там остается уже совсем ничего, и что же мне делать, как же быть мне?
— Ждите, значит, в гости, если позволите, — говорю я.
— Ну конечно, Александр Степаныч, конечно. Даже обязательно, — говорит Алексей Васильевич. — Мне еще рано, у них там выписка после двенадцати, но у меня, знаете, ноги не сидят на месте.
Зачем я тогда узнал об этом? Так трудно мне было выбраться вместе с Ромкой в больницу — пешком, в эдакую-то даль, всего-то раз и получилось. Зачем же именно в этот раз вышло так? В холле гардеробной Алексей Васильевич учтиво и по-ученически старательно поздоровался с пробежавшим мимо нас мужчиной-врачом. Тот попридержал шаг, повернулся, покивал, виновато улыбаясь, — я узнал в нем сына одного давнего сослуживца, и он тоже узнал меня, вдруг засуетился странно, дернулся поздороваться, хотел что-то сказать, отступил, повернулся, пошел и вернулся, отозвал меня.
— Обычно мы это делаем через более иммунных, что ли, родственников или молодых… А тут, видите, какой случай… Они только двое, двое, да?.. больше никого, да в таком возрасте. Конечно, рано или поздно мы скажем, мы не можем по-другому, человек должен быть готовым… но вот еще бы, предварительно как-то, указать, то есть, как на возможность… не возьметесь? Это обязательно надо, чтобы потом не было таким ударом… Не возьметесь? — говорил он мне.
Конечно же, Алексей Васильевич со своим тактом ничего не собирался у меня спрашивать, но я зачем-то, когда вернулся к нему, путаясь и спотыкаясь, начал объясняться:
— Еще мальчиком его помню. Вот, Ромки чуть постарше. Узнал, надо же… И он меня узнал. Мы вместе с отцом его… всегда его наголо стригли. Спрашивал, не помню ли я какого-то там… Петра Соломина не помню ли, очень ему нужно… будто бы я должен помнить…
— Лечащим врачом у Лизы, — сказал Алексей Васильевич.
Я не мог глядеть ему в глаза.
И до сих пор ни о чем таком не смог заикнуться.
— У подъезда сейчас Фадея Анисимовича встретил, — говорит мне Алексей Васильевич. — Спросил, не в вашу ли я сторону, собирается зайти к вам вечером, потолковать.
Час от часу не легче — это-то еще зачем? О чем это он может со мной толковать? Для чего-то понадобился? Но хватит того, что два раза в жизни я ему уже надобился. Нам бы сейчас — одному на Северном полюсе, другому на Южном, а нам судьба под занавес сподобила: в одном подъезде, по одной лестнице, на одной лавочке, к одному мусорному бачку…
— Спасибо, Алексей Васильич, — говорю я. Что мне еще говорить?
От песочницы, без машины, без совка и без чужого паровоза с прицепными вагонами — с пустыми руками, вскачь, наклонив голову и прицокивая языком, изображая лошадь, мчится к нам Ромка. Колготки у него на коленях коричневы и мокры, руки в песке, нос и подбородок тоже в песке, и в волосах песку полным-полно.
— Де-еда, — с размаху хлопается он всем телом мне на колени, так что в голове у меня враз все перебалтывается. — Де-еда, — взглядывает он коротко на Алексея Васильевича и снова поднимает лицо ко мне, — что такое шлюха? Мальчики все говорят, а я не знаю, а они смеются. А, деда?
На миг я теряюсь — как падаю в пропасть во сне, и она без конца, без конца — разверстая дыра в земном чреве, потом справляюсь с собой.
— Может, сначала надо поздороваться с Алексеем Васильевичем?
— Зедевасьте, — не меняя положения, исподлобья взглядывает Ромка на Алексея Васильевича. — Я вас не заметил…
Это он, конечно, врет, но главное сделано — возбуждение сбито, и я, переглянувшись с улыбающимся Алексеем Васильевичем, говорю:
— А слова такого нет. Это просто бессмысленные звуки. Все равно, что «фур-пур». Мальчики потому и смеются. А ты всерьез принял.