Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 86 из 101



— Прощай, мама, — сказала она.

И Берестякова тоже бросило вперед, он нагнулся, закрыл глаза, открыл, поцеловал бабушку в щеку и быстро отошел в сторону. В висках грохотало, сердце стало тяжелым как камень.

Откуда-то появились могильщики. Потоптались в сторонке, потом приблизились, встали возле могилы, и тот, что сопровождал утром Берестякова с Михаилом, спросил деловито, оглядывая всех быстрым, каким-то бравым взглядом: «Ну, все?» — и они взяли от сосны прислоненную к ней крышку, примостили ее, вытащили откуда-то из карманов молотки, гвозди и стали забивать гроб…

Когда все было закончено, утренний могильщик, отерев со лба пот, нашел взглядом Берестякова и показал ему кивком головы: «отойди-кось…» Берестяков пошел в сторону штабеля старых камер, достал на ходу из бумажника десятку и, когда они сошлись с могильщиком, отдал ее.

— Все, в расчете, — с пожеланием радости жизни в голосе сказал могильщик. — В расчете, все, полном. А уж мы для вас постарались тоже…

Берестяков повернулся и пошел обратно. Возле свеженасыпанной могилы с установленной уже оградкой мать разрезала прихваченными из дома ножницами полотенца, на которых несли гроб.

— Обычай такой есть, — повернулась она к Берестякову, когда он подошел. — Раздать надо. Ты, Глаша, возьмешь одно?

Глаза у нее были сухими, и говорила она обычным своим напористым и с каким-то неуловимым оттенком деловитости голосом.

Мужчины с отцовской работы спустились уже на дорогу и стояли возле автобуса, курили. Солнце зашло, в воздухе словно бы начала разливаться вечерняя темнота, и снег теперь не искрился, не ослеплял, а был матово-белый, отливающий ровной глубокой синевой.

— Ну, пойдем? — тронула Берестякова за плечо сестра.

Она была с Михаилом. Михаил, отвернув рукав, смотрел на часы, и Берестяков увидел циферблат: десять минут пятого.

— Отец где? — спросил он.

— Там уж, — махнул Михаил. Он посмотрел на дорогу, словно бы пытаясь увидеть отца, но глядел он левее того места, где толпились люди, и Берестяков догадался, куда он смотрит, — на машину.

— Ладно, вы идите, я с матерью пойду, — подтолкнул он сестру.

Полотенца уже были разрезаны и розданы. Мать убирала ножницы в сумочку.

— А, ты еще здесь! — увидела она его, взяла под руку, и они пошли впереди остальных женщин по утоптанному твердому снегу.

— Что мне делать, не знаю, — сказала она вдруг таящимся, тихим голосом. — У нас сегодня одно совещание, как раз вот в четыре началось, это очень скверно, что я на нем не присутствую. Если меня на нем не будет, на меня такое навалят… Ты теперь работаешь, ты знаешь, как это бывает: если ты есть, ничего не скажут, а если нет — все навалят. Удобно мне уйти с поминок, как думаешь?

Берестяков остановился и посмотрел на мать. Она тоже смотрела на него, глаза их встретились, и Берестяков увидел, что она все уже решила.

— Да удобно, конечно… Вполне, — пробормотал он и высвободил свою руку. — Иди, я сейчас догоню, мне еще… нужно мне…



Мать дождалась Глашу, племянниц, и они все вместе пошли к дороге. Берестяков зашел за ближнюю сосну, прислонился к ней спиной и закрыл глаза. Он думал не о матери — о Москве. Он думал о том, как вернется в Москву, в дом тещи, к жене, и не мог себе этого представить. «Господи боже мой!..» — только и стучало у него в голове.

Сколько он так простоял, Берестяков не помнил. Очнулся он от холода и сигнала машины — его звали. Надо было идти. Он вздохнул, оттолкнулся лопатками от сосны и повернулся.

Сосны были кругом и снег — сколько хватал глаз. Далеко на белой дороге стояло четыре машины: автобус, катафалк, грузовик и маленький рядом с ними красненький, аккуратненький «москвичок» — ни дать ни взять этакий озябший нахохлившйся снегирь.

1973 г.

ВИД ИЗ ОКНА

Черный кофе в моем возрасте пить не положено — вредно. Но я в таком возрасте, когда мне уже ничего не вредно, и я пью. Я пью его из двухсотграммового хрустального стакана — ровно половину, не больше, и эти сто граммов разливают мне по жилам горячий живительный сок — ни в какие годы молодости не оказывал на меня кофе такого действия. Варю я его в настоящем турецком чазве — серебряном, черном от времени, с толстым, как у сковороды, дном; чазве лет пять назад подарил мне Алексей Васильевич, незадолго до того поселившийся в тридцать пятой квартире на первом этаже, и с тех пор я пью кофе практически ежедневно, что до появления этой посудины не делал уже чертову уйму лет — лет сорок, пожалуй. Мы познакомились с Алексеем Васильевичем, как всякие добропорядочные пенсионеры, на лавочке во дворе — я, еле живой, приполз по июльской предгрозовой парильне откуда-то из города и, ни на что больше не имея сил, плюхнулся на скамейку у подъезда, в тень, слава богу, под тополями и по обычной, много мне стоившей крови привычке поздоровался.

— Да-да, здравствуйте, Александр Степанович. Мне уже о вас говорили. Очень приятно, — повернулся ко мне, с руками на упертой в землю палке, мой сосед.

В плывучем мареве перед глазами я наконец сумел придать, чертам его лица резкость, и меня сразу охолонуло ощущением некой связи с ним. Лицо его было поджаро-мягко и добро, со светлым нежным прищуром серых, по-стариковски маленьких глаз, и вот еще что самое-то важное — с той особой, не имеющей определенных знаков и в то же время всегда определенно-четкой печатью интеллигентности. Волосы у него были седые и волнистые, над верхней губой — коротко стриженные, по ширине рта, тоже седые усы, а на левой щеке, под морщинистой коричневой скулой, бугорок родинки с седою же метелочкой. В следующий миг лицо его снова потеряло четкость в жарком желтом мареве, и я, отдуваясь, откинулся на спинку и ответил, извиняясь за свою неспособность поддержать беседу:

— Испекся, как блин. Сейчас бы, знаете, чашечку кофе — и снова как огурчик.

Это я тогда так поиронизировал над своей размягчившейся плотью — э, старпер, какой тебе такой кофе, — но он еще не знал моей привычки иронизировать над собой, и через неделю, когда, поднявшись со скамеечки, мы поползли по домам, легонько попридержал меня за плечо возле своей двери, пропустил вперед и, когда я осмотрел их с Елизаветой Константиновной новые однокомнатные апартаменты, принес мне с кухни это чазве и хрустящий пакетик молотого кофе.

— Кофемолкой свободной, Александр Степанович, знаете ли, не располагаю, но, милости прошу, намелем на одной, всегда к вашим услугам.

Со следующего дня я и «запил».

Я варю кофе вскоре после завтрака, через час, час с небольшим, это еще ранняя пора — летом в эту пору воздух еще удерживает в себе ночную прохладу, и я пью кофе в комнате за письменным столом у раскрытого окна. Окно приходится на торец дома, и мне виден кусок улицы метров в сорок, обрезанный наискось до самого неба соседним домом, по дороге время от времени, брузжа моторами, проходят машины, по тротуару идут люди — все, как и должно быть, обычный городской вид. Однако от этой картины мои нервные клетки словно бы просыпаются, потягиваются, вскакивают с постелей, разминаются — но стакан обязательно должен быть хрустальный, — и вот последние — не захватить бы крупинок гущи — капли выцежены: ах, старость, золотая пора!..

Ох, какая золотая! Ромка подошел ко мне, минуту уже тянет за руку и с равномерностью механизма, шаркая подошвой об пол, пинает своей желтой тряпичной туфелькой с твердым носком мне в тапок.

— По-йде-ем… — так же заведенно, как пинает, тянет он. — Пойде-ем де-еда-а… пойде-ем…

Пойдем, пойдем, господи боже милостивый, пойдем!

Квартира на втором этаже, и окно я не закрываю, стакан с гущей остается на столе, в комнате кавардак — машины, медведи, самолеты, паровозы… все стащено с этажерки на пол, — хлопает за нами дверь, и Ромка, перебираясь руками по прутьям перил, остро оттопырив задик в желтых тугих колготках, летит по лестнице впереди меня в ослепительный проем подъездной двери внизу.