Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 101



Несколько секунд он молча смотрит на меня снизу, переваривая информацию, шевелит губами, затем отталкивается от моих колен и, ни слова не говоря, уже не «лошадью», а по-обычному бежит к песочнице.

— Ох, дети, — вздыхает, смеясь, Алексей Васильевич. — Сколько на них сил надо… Что они, родители, на отпуск-то свой заберут?

Заберут ли… Кабы мне это самому знать. Конечно, старость не золотая пора, что говорить, но в старости, если она достаточно здоровая и не уходит вся на преодоление немощи, — в ней, безусловно, своя красота, свое упоение… Все, что сделано, — сделано, ничего не воротишь, не повторишь и не переиначишь, ты влез на свою вершину, и пути у тебя ни назад, ни вперед, дорога оборвалась, все твои страсти там, внизу, у подножия, воздух здесь разрежен и чист, тебе остается только выбрать место поудобнее, поставить стены, укрепить крышу на стропилах — и сидеть у окна, прихлебывая кофе, сваренный в настоящем турецком чазве, оглядывать открывшийся вид…

— Да вот поеду к ним нынче — разведаю обстановку, — говорю я Алексею Васильевичу. — Все-таки договорился с невесткой.

— Так это с какого же вы года здесь живете? — спрашивает Алексей Васильевич.

Он знает, зачем я еду к сыну — отдать им до завтра Ромку, и знает, почему я должен отдать, и вопрос его вполне «из той оперы».

— Так с двадцать восьмого, у завода под цеха только котлованы рылись. Сплошные еще кругом бараки стояли, а где мы с вами сидим — лес шумел. Так что, можно считать, полвека.

Как старожил я и приглашен нынче выступить на каком-то сборе городского пионерского лагеря — у них но плану встреча с ветеранами завода в малом зале Дворца культуры. Выступать я не умею и, конечно, отказался, но на следующий день вечером в квартиру ко мне позвонили. «Здравствуйте, извините, это вы со мной вчера по телефону разговаривали», — сказала юная прелестница с пионерским галстуком под воротом какой-то, видимо, очень модной белой блузки, судя по немыслимо длинным, округлым, как дворняжьи уши, концам этого ворота. У нее была пионерская практика, и ей обязательно нужно было набрать какое-то там количество мероприятий, и выходило, что если я не приду, то она этого нужного количества не наберет, практика ее сгорит, ей не зачтут, и все из-за того… Никогда, никому всю жизнь не умел я отказывать. Мне отказывали, били меня мордой об стол, а сам я, стоило только кому-то быть немного понастойчивее, не мог никому…

В восемнадцатом, в пятнадцать моих щенячьих лет, это мне и стоило глаза.

Впрочем, неумение отказывать — это, видимо, лишь внешнее проявление какого-то более сложного свойства натуры. Я его для себя называю неумеренным состраданием. Что мне в конце концов до двадцатилетней студентки, почему отличную оценку за свою практику она должна получать за счет меня? Именно за счет меня: это будет для меня истинным мучением — рассказывать свою жизнь, на роль ветерана я никак не подхожу. Но нет, не удержался — не мог удержаться, все во мне так и вознегодовало на самого себя: ах, старпер, не хочешь суеты, ленишься, невестки своей боишься — договариваться с ней, отвозить к ним Ромку, а девчонке-то каково? Сколько их, старожилов, раз-два и обчелся, кто-то там ей запланировал, для ребят, конечно, и полезно и интересно, но кашу-то всю расхлебывать ей, никому другому, вон даже домой пришла…

Будто вчера она случилась, эта драка, — в обледенелый зимний день в засыпанном снегом городском саду. Память смутно сохранила какие-то предшествовавшие ей разговоры группками на переменах в реальном, походы наших представителей в гимназию — всю эту нашу мальчишескую фанаберию, игру в революцию, но та мальчишеская бессмысленная драка до сих пор вспыхивает в мозгу так ярко, словно меня и не отделяет от нее жуткая бездна лет…

У одноклассника моего Фадьки Корытова будто выпрыгнувшая из кармана рука вдруг оказалась в тесно перепоясавшем ее тусклом сыромятном ремешке с наладошником, и он ткнул ею вперед, нелепым движением с раскрытой ладонью… Высокий, белокурый, с мягкой опушкой верхней губы гимназист из старшего класса — я его знал лишь в лицо, и он мне всегда почему-то был симпатичен, — безмолвно, с беспомощным собачьим выражением загнанности в глазах, хватаясь за шапку, боком, боком и навзничь повалился в снег, и мне показалось, что это я сам падаю, и эта тоска и загнанность — в моих глазах. «Стой! Сто-ой! Ты что-о!..» — кричал я, пробиваясь к Фадею, но он уже сам ползал по снегу на четвереньках, и стоявший до того все время рядом с тем гимназистом незнакомый мне низенький широкоротый паренек — почему-то он был в студенческой фуражке, и это помню — пинал его носком тупого черного ботинка куда попадет. Я схватил широкоротого за воротник пальто и потащил от Фадьки, и в тот же миг в мозг мне через правый глаз вошла молния, я закричал и повалился, обуглившийся, как головешка, в снег, засучил ногами… кто-то — не узнал тогда и не узнаю уже никогда, кто — рассек мне углом бляхи роговицу, выдернул ею из ненадежного гнезда глазницы текучую, как студень, ткань… Глаз уже весь вытек, а я все прикладывал и прикладывал снег к судорожно закрытому веку. И все — сколько нас тогда было, пятнадцать ли, двадцать ли человек? — стояли надо мной, и никто ни у кого не выяснял его политическую платформу…

Сколько лет прошло, все кругом изменилось…

Алексей Васильевич упирается руками в набалдашник и встает.

— Что ж, я, пожалуй, Александр Степаныч, пойду. Вы уж извините, что не сижу, но не сидят ноги, не сидят, — смеется он над ненужной своей торопливостью, и видно, что ему приятно смеяться, он счастлив, и светлые нежные глаза его так и светятся.

— Да мы с Ромкой тоже скоро, — поднимаюсь я с Алексеем Васильевичем за компанию. — К обеду-то надо его туда доставить, чтобы накормить да спать укладывать. Вот у меня, кстати, и отдых получится.

— Отдых!.. — смеется он, уходит, а я снова сажусь, потом внук подбегает ко мне, и мы идем с ним качаться, потом раздобывание своих игрушек, мы поднимаемся домой, умываемся, переодеваемся и снова спускаемся, чтобы следовать на трамвай.

— А мама оставит меня у себя, а? — спрашивает Ромка.



— Оставит, — говорю я. — Мама хочет, чтобы ты побыл с нею и папой.

Он останавливается, стоит секунду и мотает затем головой.

— Я тогда лучше не поеду к ним, — не поднимая на меня глаз, небрежно, будто увлечен рассматриванием своей сандалии, говорит он.

— Так ведь нужно, — говорю я.

— Ничего, обойдутся, — все так же небрежно роняет он и вдруг обнимает меня за колени и прижимается к ним щекой. — Де-еда, я не хочу. Я хочу с тобой. Ну, пожалуйста…

Мне упоительно сладко от его ласки и горько. Господи боже милостивый, чтобы ребенок страдал, что ему придется сутки пробыть с родителями!

Но в конце концов, доплетясь до трамвая, протрясясь в его громыхающем разогретом железном чреве сорок минут, мы, конечно, оказываемся в нужном нам месте.

Невестка встречает нас у подъезда. Я издалека вижу ее стройненькую, будто она и не рожала, тесно обтянутую каким-то роскошным куском материи фигурку, подталкиваю внука вперед: «Вон мама, видишь?!» — а сам думаю, плетясь вдоль длинного ряда подъездов, что женщина она, конечно, красивая, ничего не скажешь, нет, ничего, и одевается всегда с таким вкусом — мужики на нее, поди, на улице оглядываются через одного…

— Здравствуйте, папа, — говорит она, когда я подхожу.

Она всегда называет меня папой.

Ромка уже стоит, притулившись к ее бедру, и смотрит на меня так, словно не со мною пришел, а поджидал меня здесь.

— Здравствуй, Маргарита, — говорю я.

Я, в свою очередь, всегда зову ее Маргаритой.

— Обед вы ему с собой не принесли? — спрашивает она. — А то я только-только прибежала, никак раньше не могла, и так-то чудо, что сумела.

У нее милая, ласковая улыбка и манера говорить, трогательно склоняя голову к плечу.

— Захватил, — бормочу я, качнув авоськой. — В банке здесь.

— А то у нас обычно такое… вы знаете, завтрак да ужин… и я и Степан в столовых…