Страница 81 из 101
В зале было жарко и душно. Берестяков расстегнул пальто и сунул руки в карманы. Жена оттолкнулась от его плеча, встала перед ним, расстегнула и пуговицы пиджака.
— Давно надо было сообразить. Только ты в автобусе застегнись, там дуть может. Застегнись обязательно. Ладно?
— Ладно, ладно, — пробормотал Берестяков. — Соображу, не маленький.
— Ну, вы, мужчины, кое в каких вопросах хуже маленьких.
— Я в других, не в этих, — заставил себя пошутить Берестяков, и жена тут же обрадованно глянула на него из-под челки, положила руку ему на грудь и провела по ней ладошкой.
— Знаешь, Шур… ты только не обижайся, просто это важно. Я тебе что хочу сказать…
Она умолкла, снова взглянула на него и смущенно так, виновато улыбнулась.
— Ну-ну, — попросил Берестяков.
— Ты только не обижайся, обещаешь?
— Обещаю.
— Понимаешь… Ты такой человек… ну, ты всегда готов последнее отдать. И там… я не знаю, какие ситуации будут, станешь там делать что-то — заказывать, покупать… ты старайся все же свои деньги не расходовать. Если там, ты говоришь, у бабушки отложено. Ты ведь знаешь, сколько нам всего покупать надо, на всем экономим. Ты приехал — это самое главное, я считаю.
«Начинается посадка на рейс номер сто восемьдесят два, следующий до Свердловска», — объявили динамики, гулко разнося звуки по залу. Толпа вокруг зашевелилась, зашелестела билетами, подалась к выходу. Берестяков снял руку жены со своей груди и, глядя мимо нее, тоже стал доставать из кармана билет.
— Ну что ты засуетился, — сказала жена. — Еще только объявили, не сажают.
— Сейчас будут. — Берестяков все так же не глядел на нее.
— Обиделся. — Жена отступила на шаг и усмехнулась, горько и сожалеюще-мудро. — Пообещал понять — и обиделся.
— Я не обиделся. — Берестяков достал билеты, посмотрел на жену и отвел глаза. Темная ее, аккуратная челка матово блестела в рассеянном свете дневных ламп, и, прозрачно-карие, блестели глаза, чуть-чуть затененные на веках коричневым. — Я же сказал, что мы в убытке не будем, чего еще?
— Ну, вот и все. Все, — тряхнула челкой жена. — Как все просто! Только зачем нужно такое слово произносить — «убытки»? Действительно, прямо какой-то шкурницей себя начинаешь чувствовать. Надо видеть в словах тот смысл, который в них есть, и ничего не выдумывать.
От дверей потянуло ветерком, видимо, их открыли, и действительно, толпа еще больше подалась вперед; Берестяков наклонился, поцеловал жену в щеку и легонько оттолкнул от себя.
— Ну давай…
— Нет, не так, — проведя язычком по верхней губе, сказала жена. — Ну?
И сама обняла его, просунув руки под пиджак, влажно и горячо поцеловала в губы, потерлась щекой о его щеку.
— Тебе нельзя лететь туда таким расклеенным. Возьми себя в руки. Может быть, маме там плохо, тебе нужно будет утешить… Слышишь?
И от ее слов, от близости ее милого, чистого, родного лица Берестякову сделалось хорошо — горячо в груди и стыдно за себя, и он тоже обнял ее, поцеловал в шею, возле маленького, с розовой светящейся мочкой уха.
— Все, все слышу. До свидания.
— До свидания.
Берестяков поднял с пола портфель, в котором лежала на всякий случай смена белья, темная рубашка, зубная щетка, бритва, и они пошли к выходу, возле которого толпы уже не было, а проскакивали к автобусам такие же, как он, подзадержавшиеся одиночки.
— Отправляем автобусы, молодой человек! — крикнула контролер. — Не успеете, будете потом волосы на себе рвать.
Берестяков показал ей билет — и оказался по ту сторону порога, в тамбуре. Жена стояла, вздернув подбородок, ободряюще улыбалась.
— Такси возьми! — крикнул Берестяков.
Она согласно кивнула, сощурив глаза, и просительно подалась к нему.
— Шурочка, и если все же будет возможность, посмотри эти орешки для мамы, ладно? Если, конечно, не трудно будет, необременительно… Она так их любит…
Контролер посмотрела на часы и закрыла дверь.
— Садитесь идите! — толкнула она Берестякова в плечо.
Если бы Берестякова попросили рассказать о жизни его бабушки, он бы ничего не рассказал. Он не знал ее жизни. Так, обрывки, отдельные какие-то эпизоды, давно уже приобретшие в его памяти характер легенды — настолько невозможно было представить себе бабушку девочкой или молодой женщиной: бабушка она, да и все.
Но, однако, была же она и девочкой, и молодой женщиной. Рассказывала: «В грамоте я бойкая оказалась. Меня как отдали, дак через три недели я уж и псалтырь читать могла, меня приглашать стали — побубнить над покойником-то. Эдак у нас говорилось — побубнить: бабка одна была, все читала, так она устанет — и бубнит себе под нос, ниче не поймешь. И арифметику я хорошо понимала. Задача была, до сих пор помню — дьяк учил нас, прямо глаза вылупил. Мы еще не проходили, я решила: один купец да другой, да поссорились. Один-то говорит: «Я тебе обещал с долга три процента надбавки отдать», — а другой: «Нет, шесть!» Ну, дьяк-то и спрашивает: «На чем они сойдутся, если оба по-божески уступят?» Это он подковырку сделать хотел: мол, не знаете, а вот сейчас научу. А я-то возьми и скажи: «Четыре с половиной процента выйдет», — он и вылупился… У меня братьев было три: дядя Коля, вот который в Караганде живет, младший самый, да Петр, да Василий. Да сестры две, покоенки: Василиса тоже да Матрена. Я два-то года отходила, третий настал — меня и не пустили. «Чего, говорят, тебе, ты и так умная, тебе хватит, пусть вот теперь Василий поучится». Валенок-то у нас одна пара была на троих: на меня, Василия да Матрену. Кто, выходит, куда ушел — остальные в избе сидят. Я все с Петром зналась: он меня нянчил-то, так и любил. Все, бывалыча, как выпивать стал, пьяный-то придет, кричит: «Я тебя, девка, качал, я тебя замуж выдавать буду!» Веселый такой…
И то ли была замужем, то ли не была. Служила прислугой — обстирывала, обслуживала, мыла полы, отправляла почту, — где, у кого? И кто он был, тот выгнанный из университета студент, его дед, даже фамилии которого он не знает и не узнает уже никогда и от которого сохранилось только предание, что именем его дяди названа одна из улиц в Новосибирске (если дядя по отцу, то фамилия деда Соломатин, а если по матери?), а из всех сведений о его жизни — одно: был призван в армию, стоял с полком под Пермью, раз как-то бабушка к нему съездила, а другого уже не случилось: летом семнадцатого года деда расстреляли. Кто? За что?..
И еще рассказывала: «Как гражданская-то началась да в городе-то голодно стало, поехала я к себе в деревню. И до самого тридцать четвертого, пока мать твоя снова меня в город не позвала, там и жила. Учила. Дак учила, правду говорю — мне доверяли. Я же передовой считалась — меня беляки расстреливать собирались. Это какой год, уж и не помню… сенокос кончился, полный сеновал мы набили, а они тут, беляки, отступать. И че им наш дом понадобился, почему наш — не знаю.
Забрались двое наверх, давай скидывать, а другие внизу стоят, принимают. Дак ниче бы, если б со всех понемножку, а то ж нас по миру пустят — у меня мать твоя, два года, да у Василисы ребятёшки, да у Петра, да у Василия, чем корову кормить? Ну, я и полезла наверх, кричу, а они хохочут, у меня сердце разрывается, слезы бегут, а они хохочут, и один-то наш, деревенский, Петра друг. Я кричу: «Дак ведь Петра дети с голоду помрут, ты че делаешь?» А он хохочет, говорит: «Новых настругает». Я и не помню, как у меня вилы оказались, вижу только: лежит он на земле, голову расшиб, за живот держится, а на рубахе-то два пятна… Взяли меня и повели в избу — командир ихний сидит, вино пьет, граммофон играет, ровно сейчас помню — веселая такая музыка, а на лавке — шлюха командирова, ногу на ногу, в чулках фильдикосовых и губы красные, тоже вино пьет. «Идите вы… дайте отдохнуть человеку! — как закричит на солдат. — Отдохнет, тогда и займемся», — это про меня, значит. Ну и оставили меня, только часовой у избы, а они-то, командир со шлюхой, пьют, да танцуют, да лапаются, да потом на печь полезли. Тронулась я к черному ходу. «Куда, проклятая!» — там тоже такой, с винтовкой. Сижу ни жива ни мертва, жду. Часа три сидела, поди, вся употела со страху. А только они с печи слазить зачали, вижу в окно — скачет один, лошадь добрая, гладкая, а селезенка прыгает, словно мячик. Заскочил в избу, руку к виску. «Красные!» — кричит. Они и забегали. Вижу, у второго-то входа, что на огороды, никого нет, я туда — да в борозду, полежала — в другую перевалилась, да в третью, так и покатилась. Может, и хватились меня, да разыскивать-то никто не стал — не до меня было. А не убежала, сидела бы, ждала, и пукнули бы, поди, меня, за солдата-то… А Петр, брат-то… в двадцать шестом только объявился. Тоже у беляков служил. Я уж не помню, то ли отсидел уже, то ли вызова ждал… Пил только, помню. Два месяца пил. На день, бывалыча, протрезвеет, дак меня найдет, где ни есть, и заплачет: «Ах, Любка, Любка, что же делать, жить-то как?» — «А как жить, — говорю. — С добром надо жить. С доброй душой. Весь и сказ». — «А ты друга-то моего прибила ведь, а? — кричит. — С добром!» — «Дак он же тебя без детей оставить хотел, голодом сморить!» — «А ниче, — кричит, — люди-то добрые же, не дали бы помереть!» И как в воду канул потом, ровно камень. Бултыхнулся будто — и нет…»