Страница 80 из 101
Берестяков не ответил. Теща назвала его Лександром — так, как называла бабушка, и снова, как вчера, когда сказала, что дом у него теперь здесь, в Москве, стала она ему неприятна. Когда-то, еще до женитьбы, числясь женихом, он посмеялся, что бабушка, кроме как Лександром, никак иначе его не зовет, и в том, что теща вспомнила об этом в такой момент, не было ничего плохого, но вот то, что назвала его так… Он дотянулся до репродуктора, стоявшего на холодильнике, включил его, и Муслим Магомаев запел: «Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала…».
— Ой, переключи, — тряхнула челкой жена. — Глупая до чего песня.
Берестяков переключил на «Маяк», диктор дочитывала известия, сообщала о погоде в Москве.
— А у нас сейчас градусов двадцать, — сказал Берестяков. — И снегу полно…
— В Свердловске, — поправила его теща, и жена со своего места в углу, хмыкнув, развела руками, присоединяясь к упреку. — «У нас» — это в Москве. Ты б с Урала, кстати, кедровых орешков привез. Вот как тогда, когда еще женихался. Они там, говоришь, на рынках по божьей цене.
— Ма-ма! — Жена укоризненно посмотрела на тещу, вздохнула и покачала головой.
— Ну а что, что я такого сказала? — Скулы у тещи зарозовели, губы поджались — она не любила, когда дочь, как она говорила, начинала ее учить. — Ничего обидного для Шуры я не сказала, это жизнь, жизнь, понимаешь ты, нет? Все соседствует. Правда ведь, Шура?
— Да, — пробормотал Берестяков, выбрался из-за стола, вышел в прихожую и стал одеваться.
— Ну, можно было не так, не в такой форме, если тебе эти орешки приспичили, — услышал он шепот жены. — Ты ведь знаешь его, можно было как-то иначе?
Теща встала из-за стола и вышла в прихожую.
— Нет, Шура, правда обиделся? Ленка говорит — обиделся, а я не понимаю: чего обидного?
— Да нет, ничего… — чувствуя, что готов закричать на тещу, отворачиваясь в сторону, будто бы так в тесноте прихожей удобнее ему было просовывать руки в рукава пальто, сказал Берестяков.
Подошла жена, он, не заметив даже, как, обольстительно вытянув вперед шейку, подставила она ему губы, поцеловал ее в щеку, открыл дверь и захлопнул за собой, не дав жене придержать, чтобы проводить его взглядом до лифта.
Берестяков не помнил бабушку ни старой, ни молодой, ни пожилой; просто он ее помнил — столько, сколько помнил себя, а себя разве помнишь, каким был в десять, пятнадцать, двадцать лет. Какой есть сейчас, таким вроде и всегда был…
Родители много работали, домой приходили под вечер; и зимой и летом, случалось, в темноте. Отец руководил строительным управлением — вечно в клубах дыма, вечно озабочен, вечно надрывается телефон на стене: «Где авария? Какая авария? Трубу прорвало? Ну и что, впервые, что ли? Ах, подмыло? Так с этого б и начинал!.. Выезжаю сейчас. Машину выслал?» Мать работала в районо, ходила в строгом сером костюме с длинной узкой юбкой и высокими ватными плечами, постоянно с какими-то бумагами в толстых красивых папках с глянцевитыми шероховатыми обложками — эти бумаги, надев очки, она раскладывала перед собой после ужина и отсылала всех из комнаты: «Дайте мне посидеть часок. И чтобы без шума там, Мне сосредоточиться нужно».
И утром, и днем, и вечером была бабушка. Почему-то запомнился один воскресный день — Берестяков точно помнил, что это было воскресенье, — они куда-то шли с бабушкой, он и сестра, нарядные, приодевшиеся — куда? Но не осталось в памяти — разве теперь узнаешь…
Стояла весна — май, очевидно; парк возле Дворца культуры был в нежно-зеленом, просвечивающем мареве, год это, видимо, был уже сорок восьмой — сорок девятый, раз он хорошо все запомнил, — не меньше уж четырех ему было, это точно.
И вот они идут по деревянному тротуару — тогда еще асфальт там не проложили, — а на земле, возле ограды, сидят калеки, и бабушка то ему, то сестре сунет в руки монетку, скажет: «Подай христа ради», — и они подают, напрягаясь от сознания взрослости того, что делают, до боли в затылке, и такой ком страха подкатывает к горлу, когда слепец в круглых фиолетовых очках, туго врезавшихся в глазницы, Петя-связист, вдруг протягивает руку, дотрагивается до тебя, ощупывает и пытается что-то сказать неслушающимся языком.
А небо глубокое, синее, и обочина деревянного тротуара, на которой сидят нищие, зеленеет молодой травкой, а сам тротуар подметен, чист, кое-где подновлены доски, они еще не потемнели и желто блестят под ярким весенним солнцем…
Временами в ту пору он ее ненавидел. За домом, возле районной больницы, прорыли какую-то канаву, приехала на двух колесах, похожая на солдатскую походную кухню, какими их изображали на картинках, только черная, смоловарня, в канаву укладывали трубы, заливали их смолой, — играть в фашистов, лазая по этой канаве и прячась за трубами, лучшего места было не найти. В тот раз, когда он вляпался в свежие смоляные швы, она на него надела новый, полосатый такой, белый с синим костюмчик с короткими штанишками на лямках, и мать, увидев его, только причмокнула губами и отвернулась: «Я такую свинью подзаборную за сына не признаю». А бабушка повела его на кухню, под кран, и кожа у него через пять минут стала будто наждачная, он орал и ругал бабушку, звал мать, но мать появилась только тогда, когда он уже был отмыт, чист и благоухал, как целый ящик хозяйственного мыла: «Ну что, отмыли поросенка?»
В том, самом раннем детстве мать с отцом для того только, кажется, и появлялись, чтобы сказать: «Ну что, отмыли поросенка?»
— Па-ап, дай денежку, я Пете-связисту подам, — тянет Берестяков жалобно, потому что знает, что не дадут; но ему жаль Петю-связиста, он помнит ком страха и готовых сорваться слез в груди, когда тот потянулся к его плечам своими крупными, с тупыми обломанными ногтями пальцами, и этот ком подкатывает к горлу всякий раз, когда он видит слепца; он чувствует вину перед ним — за его странное двойное имя, за то, что у него, Шуры, есть и глаза и язык, а не тупой, тяжело шевелящийся обрубок.
— Денежку заработать нужно, — говорит отец. — Понимаешь, нет? Мне денег не жаль. Но права подавать милостыню ты не имеешь, так как сам не зарабатываешь. Ясно? — Берестяков не отвечает, и отец повторяет: — Ясно, нет? Уяснил?
Он бросает в лежащую на земле засаленную, с разорванным козырьком кепку медную монету и говорит:
— Вот так! И больше чтоб я от тебя не слышал этих хныканий. Приучила Любовь Ивановна… Надо — сам подам. Тут их много сидит. Не каждому подавать следует. Тут и бездельников полно.
Это суббота, они идут в бани, в «мужское отделение». Ванная у них появится на другой квартире; они в нее переедут в пятьдесят втором году, 5 марта.
До посадки на автобус, который должен был увезти Берестякова на аэродром, оставалось десять минут. Он стоял с женой возле крайней от выхода регистрационной стойки, кругом толпился народ — все уже без багажа, налегке, спрашивали друг друга: «Это на Свердловск? Здесь будет на Свердловск?» — а Берестяков, прислонившись к стойке спиной, стоял молча и только время от времени повторял привалившейся к его плечу жене:
— Да ты бы ехала домой, а?
— Ничего, ничего, я тебя провожу, — отвечала она, взглядывая на него, и подбадривающе улыбалась, щуря глаза из-под челки.
Они поженились восемь месяцев назад, когда он еще учился, собственно, заканчивал институт, защитил уже диплом, оставались только госэкзамены. После общежития, его длинных пропахших горелым луком и подсолнечным маслом коридоров, перенаселенной, душной тесноты комнат с четырьмя кроватями на десяти метрах, этой суматошной жизни у всех на виду жизнь в ее доме, с ее налаженным, спокойным и как бы даже деловитым ритмом, с ее уединенностью и замкнутостью, показалась ему какой-то сказкой, идеалом существования. Он отдыхал в ней, наслаждался, купался в ней — вот так, если точнее. И все вдруг разом образовалось, разрешилось: там, куда бы его послали по распределению, ждало бог знает что, бог знает какая новая неустроенность, неналаженность, здесь же все было в готовом, как бы в целлофан упакованном виде: езди на работу, работай, приезжай с работы, отдыхай, никаких проблем…