Страница 79 из 101
Сегодня он пошел по давно им нехоженному, зимой невозможному из-за снежных завалов, извилистому маршруту по дворам, и оттого, что давно не ходил этим маршрутом, с осени считай, всю прогулку душа томилась неотчетливым, но явным, тем самым юношеским чувством просторности и каждодневной новизны жизни.
На обратной дороге к дому Ладонникову нужно было пересечь сквер, по которому, до трамвайной линии и назад, он ходил пятого дня. Пересечь его можно было сразу же, как вышел к нему, а можно было дойти до той тропки, которой сворачивал к дому прошлый раз, и Ладонников решил дойти до тропки. Ему нравилось ходить сквером. Все вокруг с годов молодости изменилось обликом — новые дома, целые новые улицы, — а сквер остался прежним. Чугунную вот ограду только снесли.
Ладонников дошел до тропки, поднырнул под кусты акации, вынырнул, и, когда распрямлялся, взгляд поймал в траве справа какое-то смутное белое пятно. От заката на западном горизонте осталась узкая бритвенная полоска, воздух вокруг делался все сумеречней, и пятно было едва различимо в траве.
Ладонников прошел мимо, уже ступил с бетонного бордюра на дорогу, и что-то в нем заставило его вдруг повернуться, пойти назад, вновь отыскать глазами белое пятно в траве и пригнуться к нему. Это был тот самый маленький черный котенок, что пятого дня — когда так же вынырнул из-под сомкнувшихся ветвей — стоял здесь на задних лапах и мяукнул навстречу ему с какою-то словно бы молящей жалобностью, а белое пятно в траве оказалось белой шерсткой манишки на груди. Теперь котенок лежал на боку с заколевшими вытянутыми лапами, с ощерившейся, разорванной до уха пастью, молодая сильная трава, подмятая им, успела подняться, и несколько стрелок ее упруго торчали между крохотными клыками.
Ладонников выпрямился. С полной, ясной отчетливостью он вспомнил сейчас, что, проходя тогда, видел еще боковым, периферическим зрением какое-то темное большое пятно со стороны кустов, но как-то не отметил его сознанием, видел — и не увидел, не осознал. А то, значит, собака была, и котенок, выходит, помощи у него просил, заступничества, а он прошел мимо, даже не остановился.
Ладонников сошел с бетонного бордюра, отделявшего сквер с его зеленью от проезжей части, медленно пересек дорогу, с трудом, словно не десять сантиметров нужно было одолеть, а все полметра, поднялся на тротуар и, шаркая, побрел к дому. Ноги еле-еле двигались, совсем не шли, на душе было до того отвратительно, что Ладонникова буквально мутило.
Этот ощерившийся в мертвом оскале котенок со стрелами травы между клыками соединился в нем с Боголюбовым, с его ночным нелепым звонком, с его отчаянным и тоже нелепым звонком сегодняшним, и Ладонников увидел себя, как, может быть, никогда не видел, даже и в пору юности. Какая там профессиональная честь, какое там профессиональное служение и подлинно хозяйское чувство ответственности, как написал в своей статье Боголюбов. Может быть, что и было когда-то, да наверно было, было — да, но давно уж нет ничего, ничего не осталось, вытрусилось все, как песок из дырявого мешка. И давно такой, не сегодня стал и не вчера, и не раз уже поступал, как нынче, не так лишь явно, может быть, не так открыто. Был мальчишка — не знал, что она, семейная жизнь, что значит быть хорошим мужем, хорошим отцом, — стал им, нет греха на совести: стал, дотянулся до лучшего в себе, выжался до него. А там, в другой жизни, что от звонка до звонка, даже прихватывая после звонка, много после него прихватывая, — опустился, оказывается, до самого низкого в себе. Не нарочно, конечно, вовсе не стремясь к тому, но что из того, что не стремясь, какая тут разница. Свой грех на другого не переложишь. Своя вина — она своя.
И что же, с отвращением к себе и гадливостью, подумал Ладонников, так я и буду жить дальше, вот помучаюсь, попереживаю сейчас, успокоюсь, приду домой, приму лекарство, лягу спать — и буду жить дальше, какой есть, ничего уже не изменить в себе, не переделаться, не стать иным, поздно? Закостенели хрящи, омертвели ткани — не повернуться к себе другому, не дотянуться до него?
Он думал об этом и чувствовал, что похож на ненавистного, отвратительного Скобцева, что из того, что тот дурак, а ты вон, может быть, даже до доктора дотянешься, — похож; и от чувства этой схожести было особенно скверно.
1983 г.
СНЕГИРЬ НА СНЕГУ
Телеграмму Берестяков получил вечером, перед сном — был уже в пижаме и, прохаживаясь по кухне, пил из любимой пол-литровой чашки обычную свою на ночь порцию чая. Жена, стрельнув маняще сквозь стекло двери косым, из-под челки, взглядом, пробежала из ванной в комнату — тоже уже готовая к постели, в развевающемся халатике; зашла на кухню теща, взяла в буфете какие-то капли, накапала, выпила, сказала «спокойной ночи». Берестяков заспешил, выпил оставшийся чай в два глотка, и тут позвонили.
Суетясь отчего-то, он подхватил протянутый доставщиком карандаш, черкнул какую-то закорючку в указанном месте, закрыл дверь и стал распечатывать телеграмму.
— Что это там? — выглянула из-за двери своей комнаты теща. — Телеграмма? Кому?
Она давно уже, лет десять, жила без мужа — для дочери, а потому особенно дорожила своим домом, созданным ею укладом его, со строгой основательностью во всем, продуманностью и бережливостью; из-за одиночества обзавелась множеством друзей во всех концах страны — приобретенных в санаториях, как правило, в которые она ездила каждый год, обменивалась с ними письмами, поздравительными открытками, но на постой, когда они приезжали в Москву, никогда не приглашала, обговаривала это заранее и сердилась, если уговор нарушали. Писем ей приносили по два, по три в неделю, она любила их получать, потому-то сейчас и выглянула.
— Так кому телеграмма? — нетерпеливо повторила она, вытягивая из-за двери худую жилистую шею и не переступая порог, так как была уже в ночной рубашке и с двумя сосульками бигуди в остриженных а-ля Гаврош седых наполовину, прямых волосах.
— Мне, — сказал Берестяков. — Из дому.
— Дом у тебя теперь зде-есь, — с улыбкой, в шутку вроде, но наставительно протянула теща. — От родителей, да?
— От родителей. — Берестяков посмотрел на тещу, и вдруг, впервые за те восемь месяцев, что был женат, стала она ему неприятна. — Бабушка у меня умерла.
На «семейном совете» решено было, что Берестяков попытается обернуться в два рабочих дня — понедельник, вторник, — чтобы не терять лишних денег: отпуск все-таки без содержания, да дорога туда-обратно, да там еще траты, может быть, так что терять эти пять рублей, которые ему набегают за день, совсем ни к чему.
«Совет» происходил утром, на кухне, за скорым, перед выходом на работу завтраком; светало, за окном падал легкий пушистый снежок — такой обычный, покойный начинался день…
— Билет мы тебе за полцены соорудим, — сказала Берестякову жена. — Я у кого-нибудь из мальчишек в институте стрельну студенческий — кто там физиономию в шапке-то разглядит.
— Да, это ты правильно решила, — озабоченно поджимая губы, покивала теща. — Я тоже только что предложить хотела. Ничего, я считаю, плохого в этом нет. Сколько у нас денег — много ли? Непредвиденные все же расходы, чего бы не сэкономить.
Берестяков, помешивая ложечкой чай, не глядя на тещу, пробормотал:
— Да родители… они мне, наверно, возместят все… Бабушка, кстати, на похороны откладывала…
— Ну, значит, ихние деньги целее будут, — перебила теща. — Что лишние-то тратить? — Подперла щеку ладонью и сожалеюще-ласково покачала головой. — Ой, Лександр, Лександр, молодые вы у меня оба еще, не знаете жизни-то…
— Как, мама, не знаем! — с упреком взглянула на нее жена. — И какие мы молодые. Я институт кончаю, а Шура уж и совсем взрослый — закончил, работает… Правда ведь, Шура? — подмигнула она Берестякову из-под соблазнительной такой своей челки, приоткрыв рот и проводя язычком по верхней губе.