Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 82 из 101



И от всей ее этой жизни осталась одна выцветшая, пошедшая коричневыми, будто кляксы, пятнами, много раз переломанная, картонная фотография: два налитых, мордастых мужика в косоворотках и начищенных, спущенных к лодыжкам гармошками сапогах сидят на венских стульях рядом с огромным фикусом в стянутой железными обручами кадушке, и даже не братья ее вовсе, а какие-то друзья какого-то одного из братьев.

Берестяков проснулся поздно — в окно било выстуженное зимнее солнце, яркое и холодное, комната была полна им, и сугроб снега на подоконнике с наружной стороны окна весь искрился и переливался, просвеченный, казалось, насквозь. Берестяков повернул голову — дверь в комнату была прикрыта, а за нею слышались тихие голоса, шаги — это были мать с отцом, а может быть, пришла уже и Галя, сестра. Все уже сделано, сказал вчера отец, в понедельник еще придется посуетиться, а воскресенье — свободный день, соберемся, посидим все вместе, поговорим. «Поговорить, сын, я думаю, нам есть о чем. Сколько б тебе лет ни было, все пацан, пока не женишься. Вот теперь с мужиком хочу поговорить».

«С мужиком…» Берестяков скинул с себя одеяло, встал и подошел к окну. И все, что он увидел: приземистые длинные тела дровяников, тянувшихся по двору в несколько рядов, груду индивидуальных железных гаражей за ними, детскую площадку с грибком и столбом «гигантских шагов» посередине, затаившуюся между сараями и гаражами металлическую толпу помойных бачков и дома противоположного конца двора, каркасные, покосившиеся, в два с половиной этажа, выкрашенные, как один, в яркий розовый цвет, — все это было точно таким, каким он знал и десять и пятнадцать лет назад, ничего не изменилось, — он вырос. «С мужиком…» Он прошел обратно к дивану и стал одеваться, почему-то вдруг показалось неудобным выйти к родителям в трусах и майке. Год еще назад, когда приезжал на преддипломные, последние каникулы, выходил спокойно, а теперь вот… Мужи-ик!..

И мать, и отец, и сестра — все были на кухне. Мать стояла у плиты, мешала ножом мясо в сковороде, сестра, пристроившись у стола, резала на доске картошку, отец читал «За рубежом». Берестяков обнялся с матерью, поцеловался, обнялся, поцеловался с сестрой, и мать спросила, хотя все уже, конечно, знала от отца, встретившего Берестякова ночью:

— Нормально, благополучно долетел, на работе отпросился?

Это у нее была такая служебная привычка — все услышать самой. Пересказ пересказом, а ей важно было знать из первых, так сказать, уст.

— Все нормально, отпросился, — сказал Берестяков. — Показал телеграмму — какие разговоры.

— Ну, конечно. Такими вещами не шутят все же, так ведь? — Мать была в новом ярком байковом халате, она сильно пополнела за последние годы, почти поседела и перестала уже краситься, большие прежде, зеленые глаза как-то увяли вдруг, сделались маленькими и какими-то пасмурными. Но Берестякову все она виделась в сером своем, с длинной узкой юбкой английском костюме с высокими ватными плечами: «И чтобы без шума там. Мне сосредоточиться нужно».

— Иди умывайся, — приказал отец, отрываясь от газеты. — Завтракать сейчас будем, вовремя встал.

Он сидел за столом в пижаме, при очках и читал «За рубежом» так, словно от того, какие сведения там сообщены, зависит успешное выполнение годового плана его управлением. В отличие от матери он почти не постарел за те последние восемь лет, что Берестяков — армия, потом институт, да вот женитьба, теперь уже навсегда из дома — не жил с ними, у него и прежде висела под глазами склеротическая сетка красновато-лиловых прожилок, и прежде, давно уже, был он лыс, и лысина его желто, полированно блестела…

Когда Берестяков, умывшись и побрившись, вернулся на кухню, на стол уже было подано. Он сел рядом с сестрой, и она по праву старшей молча обняла его и прижала к себе.

— Ничего, Шурян, ничего… — сказала она.



— Вот такие у нас дела, Шура, — сказала мать. — Бери салат еще, Галя делала… Бабушка-то уж мне не помощница была последнее время. Года два, не меньше. И так это, знаешь, некстати… У меня все же, понимаешь, пенсионный возраст подходит, меня, конечно, убрать захотят — молодежь-то так и рвется руководить. Мне вдвое работать нужно, а тут приходишь домой — мало что ничего не сделано, ужина-завтрака нет, так еще за ней ухаживать надо. Да ведь родила, — показала она рукой в сторону дочери, — тоже беда. В сад отдашь — через неделю заболел. На месяц, не меньше. Кому сидеть? Родителям? Ну раз, ну два, три не будешь — начальство косится. Привезет его Галина к нам — бабушка дома! Ну а какой тут присмотр, когда бабушка-то на кровати лежит?

— Мама! — Сестра виновато и устало посмотрела на нее. — Зачем об этом? Мы с тобой говорили — и ладно, зачем еще с Шурой?

— Это ты напрасно, Галя, совершенно напрасно. — Отец отбросил в сторону вилку, подергал сначала одной рукой склеротические мешки под глазами, потом другой, быстро провел несколько раз по лысине возле уха, словно приглаживал волосы. — Вы, молодежь, не понимаете стариков. А надо бы. У нас с матерью сейчас такой возраст… ты вот пойми: всю жизнь мы работали, работали, если мы что-нибудь и значим, так это благодаря своей работе, своему положению, у нас есть определенный, так сказать, социальный удельный вес. И вдруг, представь себе, все это потерять и стать ничем. Ты вдумайся в это: ни-че-ем! У матери положение, должность, ее уважают, у нее смысл в жизни есть, и вот она безо всего этого останется. Конечно, она переживает!

— Садовый участок надо было купить, — глядя себе в тарелку, пробурчала сестра. — Или машину завести — тоже с ней хлопот, целое хозяйство.

— Нас, Галя, никогда не интересовало подобное. Так вот! — Отец махнул в воздухе рукой, взял вилку, но есть не стал. — Фрукты и прочее мы всегда купить могли, знаете это — трескали почем зря. А машина мне тоже никогда не нужна была. Служебная, с шофером, наоборот, много времени высвобождала.

— Давайте об этом не говорить сейчас, — тихо попросил Берестяков, оттягивая от шеи воротник тесной ему темной рубашки — забыл в Москве «свой» одеколон, пользовался тем, какой нашелся здесь, и на коже высыпало раздражение. — Нехорошо ведь об этом говорить сейчас…

А на кухне было полно света — солнце уходило, но стена над плитой была еще вся размалевана яркими желтыми пятнами, и снег на крыше дровяников ослеплял своей воздушной искрящейся белизной.

Когда они переехали сюда, в эту квартиру — совершенно шикарную по тем временам: мало, что трехкомнатную, но и с ванной, и с телефоном, — Берестяков был еще совсем мал, не ходил даже в школу, и все его сознательные годы прошли уже здесь, на этой квартире. Бабушка вела хозяйство, ходила в магазины, на рынок, следила за ним с сестрой — чтобы вовремя были покормлены, вовремя сели бы за уроки, — она тогда, видимо, была еще крепкая и здоровая, это потом со здоровьем у нее станет неважно: полезет в кладовке на полати, составив одна на другую две табуретки, а ножки верхней соскользнут… и она ударится головой об пол: сотрясение мозга, инсульт, паралич… А тогда она еще была крепкая и простаивала в праздничных очередях за мукой по шестнадцать часов кряду, и ноги не отекали, а уж об очередях за мясом и яйцами — трех-, четырехчасовых — и говорить нечего. Всю семью она кормила.

Иногда приезжала к ней племянница Глаша, дочь старшего брата, Петра, почти ровесница ей, привозила с собой, как правило, четушку водки. Бабушка обязательно выпивала рюмку и обязательно плакала, потому что вспоминала, какая большая у них была семья — и никого не осталось. Иногда сама она ездила к Глаше, но чаще к Вале, жене младшего своего брата Коли, бросившего Валю и жившего в Караганде. Собираясь к ней, пекла пироги из этой выстоянной в очередях под праздники муки, накупала в магазине конфет и пряников — у Вали было четверо детей, жили бедно.

От той поры у Берестякова осталось воспоминание о снегире, которого ему подарил Ваня-падошный. Ваня-падошный был известный всему району инвалид, война повредила ему какие-то нервы, и он ходил, подавшись всем корпусом вперед, словно собираясь упасть, от этого его и прозвали падошным. Он не ходил даже, а почти бежал, быстро перебирая ногами: может быть, пойди медленнее, он бы и в самом деле упал. «Бегал» он всегда с каким-то мешком за плечами, в который ему все, кто хотел, и бросали подаяние, место его было на крыльце молочного магазина по Кировоградской, там он сидел, свесив ноги вниз и положив перед собой мешок с расправленной горловиной, никогда ничего не просил, а только смотрел обожженными, без век, светленькими глазами и здоровался со знакомыми, тряся головой, трудно выговаривая и запинаясь: «Ддо-оббы-ый дде-ень…» Волосы у него на голове росли какими-то пучками, как-то он побрил голову и с тех пор всегда был бритый. Говорили, что он живет с матерью-старухой, а было их пять братьев, и все остальные домой не вернулись.