Страница 26 из 68
— Последний раз спрашиваю, согласен или нет? — процедил Зубатов и так сцепил челюсти, что желваки заиграли на скулах.
— Не пойму, ваше высокоблагородие, — машинально ответил Зиновий, хорошо понимая, что за этим ответом уже никак не укроешься.
— Мерзавец! — Зубатов пристукнул по столу массивными кулаками. — Меня вздумал за нос водить!
Встал и, обойдя стол, приблизился к Зиновию.
Зиновий тоже поспешно встал. И хотя приготовился к удару, не успел даже головы отвести в сторону, с такой быстротой и силой ударил Зубатов.
Зиновий качнулся, едва устояв на ногах, и тут же получил еще более сильный удар с другой руки. Начальник охранного отделения полковник Зубатов дробил зубы профессионально.
Утерев ладонью кровь, бегущую по подбородку, Зиновий произнес с тихим укором:
— Эх, ваше высокоблагородие! Такие хорошие слова говорили, такую заботу о нашем брате имели, а чуть что не по-вашему, сразу в морду…
И так выразительно посмотрел на своего мучителя, что Зубатова царапнула мысль, а не поторопился ли он с кулаками?.. Отыгрывать обратно было уже поздно. Но никчемная мысль сбила настрой, и третьего удара не последовало. Вернулся за стол, вызвал дежурного и приказал отправить арестанта обратно в Таганку.
И снова потянулись тюремные дни и ночи. Но уже без поблажек и послаблений. Зато притеснений и издевательств — через край. Майснер понял, что минутное благоволение Зубатова окончилось, и обратил на Зиновия Литвина свое особое внимание. И начиная с того дня не был арестант Зиновий Литвин обделен ни побоями, ни карцером.
Здесь же, в мрачной майснеровской тюрьме, узнал Зиновий цену братской дружбе товарищей по общему делу. Случалось, и от побоев выручали, а после тяжелой болезни, постигшей Зиновия перед самым началом весны, выходили и на ноги поставили.
Отбыв свой срок, Зиновий вышел за ворота Таганки в ненастный осенний день 1897 года.
Дул порывистый северный ветер, швыряя в лицо хлопья мокрого снега. Ноги в дырявых опорках вязли в грязи. Надвигался вечер, и не было места, где приклонить голову.
Горько и стыдно было являться к родной матери в таком виде. Но не замерзать же под забором, как бродячей собаке.
Мать, как увидела его, побелела, ни кровинки в лице, и сказала только:
— Сын, да ты совсем седой…
В Таганской тюрьме Зиновий пережил второе рождение. Остался в детских и юношеских годах переступивший порог тюрьмы, веселый, ершистый парень Зиновий Литвин. Родился и вызрел профессиональный революционер.
Глава восьмая СКИТАНИЯ
1
Две недели выхаживала мать Зиновия. Перво-наперво отмыла его дочиста. Зиновий отнекивался, порывался в баню идти; мать не пустила.
— Не хочу, чтобы видели тебя таким битым и мученым.
Вместе с дочерьми наносила воды полную кадку. Согрела три ведра. Усадила Зиновия в жестяное корыто, которое для большой стирки, и оттерла мыльной мочалкой до гладкой кожи. Только битые места поберегла.
Дала ему чистое, хотя и порядком поношенное, отцово белье: рубаха вовсе впору пришлась, кальсоны только оказались малость длинноваты.
— Подрасту, пока отлежусь у тебя, — пошутил Зиновий.
После того как, преодолев горечь стыда, он перешагнул родимый порог и обнял припавшую к нему мать, как-то сразу отошел сердцем, был весел, незлобив, ласков не только с матерью, но и с сестрами, особенно с младшею — Рейзой. Старшая сестра, судя по всему, не очень была рада, что в доме появился арестант, к тому же изукрашенный синяками и ссадинами. Но ничего не сказала, только одарила неприветливым взглядом. И первые дин явно сторонилась блудного брата. Но Зиновий как будто и не замечал ее холодного к нему отношения, был неизменно ровен и приветлив, и постепенно лед растаял.
И как-то вечером сестры сами подошли к нему, уселись на лавку возле изголовья его постели.
Старшая — полная, круглолицая Эсфирь — спросила:
— А за что тебя, брат, в тюрьму посадили?
На этот вроде бы простой вопрос не так-то просто было ответить.
— И признаться совестно? — продолжала допытываться Эсфирь, в больших ее темных глазах таилось молчаливое осуждение.
— Совеститься мне нечего, — сказал Зиновий. — Ничего постыдного я не совершил.
— В тюрьму разве за хорошие дела сажают? — все так же требовательно спрашивала сестра.
А худенькая, чуточку косоглазая Рейза, ни слова не произнося, смотрела на брата ласково и жалеючи.
— Тут видишь, сестра, какая штука, — медленно заговорил Зиновий, — смотря что считать хорошим, а что плохим делом. Или, по-другому сказать, что тебе или мне хорошо, то хозяину моему или твоему плохо. И наоборот. Что нам плохо, для них хорошо.
— Темно говоришь, брат, — возразила Эсфирь. — То, что плохо: обманывать, воровать, убивать, — всем плохо, и мне, и моей хозяйке, и каждому человеку.
— Скажи мне, — совсем вроде не в лад разговору задал вопрос Зиновий, — сколько ты получаешь за каждую сорочку?
Эсфирь задумалась, подсчитала, шепча про себя, и, наконец, произнесла:
— Наверно, копеек до тридцать обойдется…
— А хозяйка твоя получит с заказчика тоже по тридцать копеек за сорочку?
— Ну уж нет! — снова вмешалась в разговор Рейза. — За такую работу, как у сестры, хозяйка возьмет не меньше рубля.
— Вот видишь! — весело воскликнул Зиновий. — Ты сработала на рубль, а получила тридцать копеек, хозяйка твоя ничего не сработала, а получила семь гривен. Кому хорошо, а кому плохо? Вот, стало быть, и выходит: что рабочему хорошо, то хозяину плохо, а что рабочему плохо, то хозяину хорошо…
— Обожди, брат, — перебила его Эсфирь, которой, по-видимому, не так понравились все эти подсчеты, как ее младшей сестре, — ты перевел разговор на другое. А мне не ответил. Я спросила, за что тебя посадили в тюрьму?
— За это самое, — весело ответил Зиновий. — За то, что стараюсь сам понять и другим объяснить, как хозяева нашим трудом жиреют.
— А это зачем тебе?
— Это зачем? — повторил Зиновий. — Вот зачем. Когда все рабочие люди поймут, почему богатеют хозяева, тогда и конец хозяйской власти. Хозяев сотни, а рабочих миллионы. Рабочих людей в тысячу раз больше, чем хозяев со всеми их прислужниками: приставами и жандармами. Пока они нами командуют. Потому что глаза еще не у всех открылись… Понятно теперь, сестра, за что я в тюрьму попал?..
Эсфирь подняла на брата глаза, но ничего не сказала. Ответила Рейза:
— За смутьянство. Так и Ефим говорил.
— Кому он так говорил? — полюбопытствовал Зиновий.
— Всем нам говорил, — пояснила Рейза. — Летом приходил, полушалок маме принес на именины. Мама плачет, тебя жалеет. А он говорит, не плачьте, мамаша. Посадили, — значит, заслужил.
— Ефим может так сказать, — заметил Зиновий после некоторого молчания. — Он теперь к хозяевам прикипел.
— Ты его осуждаешь? — спросила Эсфирь,
— Осуждаю.
— За что? Он своим трудом вышел в люди.
— Как он вышел, это всем известно.
— Что ты хочешь сказать?
— Ты жену его видела? — спросил Зиновий вместо ответа.
Эсфирь покачала головой.
— Сходи и посмотри. Тогда поймешь. Продал Ефим за сытую жизнь свою молодость и свою совесть.
Как ни хорошо было попасть снова в родную семью, оставаться в ней насовсем или хотя бы надолго никак нельзя было.
И когда Зиновий почувствовал, что окреп и набрался сил, сказал матери:
— Мне пора, мама…
— Уходишь, сын?
— Ухожу. Приходится уходить. Жить у вас мне нельзя. На всех вас беду наведу.
— А так, чтобы не навести беду, не можешь?
— Не могу, мама.
— Это, значит, опять вскорости в тюрьму?
— Стараться буду, чтобы не вскорости. Но зарекаться нельзя. Там уж как выйдет.
— Господи, господи! — прошептала мать.
Ни оспаривать, пи уговаривать, ни жалобить не стала, знала, ни к чему…
— Ефима я не хвалю, — сказала мать после довольно продолжительного молчания. — На богатство польстился, самого себя позабыл… Ну разве нельзя так прожить, чтобы и по совести и без страху?