Страница 8 из 12
А почему бы нет? Но — куда? Голодный, в одной курточке… Побродив по улицам и немного успокоившись, Алюн решил подкрепиться в кафе и все обдумать. Несколько монет в кармане было, взял два пирожка, кофе, уселся у окна. Мимо спешили люди. Счастливые — ничего им решать не надо. Поглощая пирожки, Алюн вздыхал: да, на этот раз завертится всерьез. Простыми обещаниями не отделаешься. Опять эти бесконечные нотации, поучения со всех сторон…
Сколько он слышал правильных слов, истин дома, в школе, в кино! Кто сомневается, что они правильные? Он — не сомневается. Наверное, из этих правильных высказываний он мог бы целую книгу составить. А для чего? Все равно применить, приложить к себе он их не мог и не хотел — слова, а в жизни все катится по каким-то другим, более простым и более трудным рельсам. Вот как сегодня. Разве он хотел? Подмывало что- то сделать, но чтоб вот так накатило. Отдувайся теперь. У него уже просто сил нет оправдываться, выслушивать нотации. Что же придумать? Может, действительно сгинуть, убежать?.. Но ведь где-то надо жить, что-то есть, пить…
А если не всерьез, притвориться? Испугать? Разжалобить? Лизка тоже испугается… Какое у нее было лицо! Он вообще еще не видел у людей таких лиц. Из-за него — такое лицо. Может, такие лица бывают у людей при виде подлости? Он ведь все-таки не идиот, понимает: то, что он сделал, так и называется — подлость. Люди погибли на войне. Горит вечный огонь. А он… Но ведь он не специально так, в этом месте. Он просто перестал ощущать, какое это место. Зарвался. Можно понять или нет? И все-таки какое у Лизки было лицо! А ведь он ради нее старался. Она не знает, но он-то знает это. И в «мероприятие» ввязался ради нее, и потом завихрился, потому что она глядеть на него не хотела.
Тогда же в кафе, прямо на салфетке, написал большими буквами: «Вел себя гнусно. Все осознал. Меня не ищите. Решил начать жизнь сначала. Все расскажи моим родителям и Елене Ивановне. Прощайте! Алюн». Свернул, надписал сверху печатными буквами — ЛИЗЕ. Засунул салфетку в Лизкину дверь, позвонил, сбежал по лестнице. Внизу услышал, как отворилась дверь Лизкиной квартиры.
Бродил по городу, слепо слонялся по музеям, в картинной галерее, скользя пустыми глазами вокруг, а в голове было такое, будто вертел перед глазами калейдоскоп и сам вертелся вместе с ним: вверх ногами — вниз головой — наоборот и снова вверх ногами — вниз головой — наоборот…
После двух кинофильмов с этим вот ощущением верчения оказался на вокзале, там и уснул в уголке дивана, там и нашли его милиционер, родители и Елена Ивановна. И он, разбуженный, дрожащий, молча шел за ними, ничего не слыша из того, что они все разом говорили ему, потому что он знал все эти слова наперед. Ему хотелось побыстрее в свой дом, в свою постель, чтоб все осталось позади и продолжалась прежняя привычная жизнь.
Утром даже в школу не разбудили, спал долго, потом уже и не спал, а выжидал, когда мама уйдет на работу, но мама не уходила. Значит, он действительно сделал что-то серьезное? Все внутри у него заскулило, свернулось клубком, как виноватая собачонка, пытающаяся втиснуться в щель, уйти от расплаты. Но он не позволил этой собачонке скулить и метаться, надо вставать, покорно все пережить, быстрее с этим покончить, чтоб снова стало легко и хорошо. Его душа не приспособлена для страданий.
Он поднялся, оделся, все делал тихонько, подчеркнуто виновато, покорность и виноватость так и откатывались от него волнами, но маму почему-то эти волны не задевали, она сидела тихо и грустно за столом. А на столе — чисто, никаких признаков завтрака, ничего не булькало, не шипело на плите. Значит, что-то в маме очень перевернулось, раз она не торопится его накормить (знает же, что вчера он весь день голодал и даже, сонный, не поужинал), а ведь в любых обстоятельствах, при любых конфликтах она старалась прежде всего накормить Алюна.
Вот тут-то Алюн затосковал по-настоящему, снова что-то заскреблось, заскулило под сердцем, заныло в животе. Он не хотел видеть маму такой жалкой, растерянной, беззащитной перед ним, пусть бы лучше она была привычно нападающей, возмущенной, поучающей… И все они вдруг пришли в его мысли — отец, Елена Ивановна, Лизка — совсем по-другому, чем прежде. Он действительно перед ними виноват, им всем сейчас плохо, как маме, никого не пожалел, выгораживая себя. Смутно выплыла слышанная ночью фраза: «Господи, я за этот день поседела…» Кто сказал ее — мама, Елена Ивановна? Он издали, из-за холодильника приглядывался к маминой голове: блестящие, гладко зачесанные назад волосы — и седая полоска от лба к затылку, через всю голову, но он не знал, была ли эта полоска раньше или возникла только сегодня. Он действительно ничего не знал и знать не хотел, кроме своих ощущений. И вот такая мама, и все плохо, плохо до невозможности! И тут мама сказала те горькие слова:
— Господи, станешь ли ты человеком!..
И Алюн готов был рвануться к ней, обхватить ее милую скорбную голову, найти какие-то особые слова, верные, обнадеживающие, которые бы не только маму успокоили, но, будучи сказанными, и его от себя не отпустили, заставили быть таким, как сказано, как обещано. Чтоб было совсем по-другому, чем сто раз до этого, когда обещания-слова исчезали бесследно, так и не став делом.
Но как-то застеснялся в себе непривычного порыва, съежился, затоптался, завихлял, пританцовывая от волнения, и мама, раздраженная этим вихлянием, встала, начала привычно ходить мимо него из кухни в комнату и обратно, и привычные слова хлынули на Алюна, и он привычно отключился от них, втянулся поглубже в застенок, стал перебирать события минувшего дня, отыскивая для себя оправдательные лазейки и дожидаясь, когда мама выговорится и вспомнит, что он не завтракал.
И все-таки, кроме голода, томило предчувствие, что мама — это теперь не самое главное, еще придет отец, начнет выкладывать истины, но не выдержит, сорвется на крик. Но и это еще не главное, дома они все быстро выдыхались и спешили поскорее конфликт утрясти. Главное — то, что в школе, что раздуется там из-за его глупой выходки. И не объяснишь теперь, почему такое получилось. Тогда, из-за Лизки, жгло, раздражало, было неизбежно, а теперь выглядело так глупо, бессмысленно. Не хотелось, чтоб в классе думали о нем, будто он — дубина бесчувственная… «Плясун!»… Плясун? Согласен. Это его стихия, ничего не поделаешь, но… Сколько ни думал, за этим «но» ничего убедительного не выстраивалось, как ни подбирал оправдательные слова: «не убил», «не ограбил»… Все это смешно и жалко. И если даже себе не можешь доказать, выбарахтаться из пустых слов, то как докажешь другим, что ты «не…», «не…» и «не…», а всего лишь безобидный плясун?
Увлекшись непривычным самоанализом, Алюн пропустил звонок, встрепенулся, когда мама торопливо прошла к двери. Звонок повторился. Алюн присел за холодильником — наверняка разгневанная делегация из школы, вырвут его из защитного угла, поведут на расправу.
Услышав слово «телеграмма», успокоился, высунулся из закутка и застыл, не понимая, что происходит с мамой. Она плотно прижалась спиной, затылком к стене, изо всех сил стараясь не сломаться, не сползти, смотрела на Алюна, не видя его, и Алюну вспомнилось изломанное лицо Лизки, чем-то сейчас похожее на мамино — лицо потрясенного человека, пытающегося осознать происшедшее и еще не верящего в беду.
Алюну стало страшно: неужели так — из-за него, но почему и откуда телеграмма?
Мама хотела оторваться от стены, шагнуть — и не могла. Алюн бросился к ней, но она отчужденно, неприязненно отвела его рукой, все-таки шагнула и пошла деревянными ногами в комнату, к телефону. Он плелся следом, близко, боясь, что мама упадет. Но она не подпускала его, не хотела видеть в своем горе (случилось горе, это понятно), он был недостоин разделить его. Алюн хорошо понял отстраняющий жест мамы, топтался на пороге, не решаясь спросить, дожидаясь, что мама скажет отцу, она, конечно, звонит ему.
Но мама не стала читать телеграмму, срочную, с голубым кантиком, которая, как опрокинутый кораблик, отражалась в полированном столике. Сказала твердым, застывшим голосом: