Страница 7 из 12
Лизка оказалась далеко от Алюна. И на него вдруг нашло, стало все до лампочки — и ребята, сидящие рядом, и очень боевое и в другое время, наверное, интересное кино. Ему не хотелось, чтоб Лизкино матовое лицо было устремлено только к экрану. Она сидела, слегка подавшись вперед. Поворачивая голову, Алюн хорошо ее видел.
В общем, он «завелся», стал острить, услужливые шуточки неизвестно откуда так и выскакивали на язык, толкал всех, кто был слева, справа, впереди, сзади. Но Лизка почему-то не реагировала, ее нос так же был направлен к экрану — вперед и чуточку вверх. Тогда он стал трясти ногой, раскачивать стулья, затрясся весь ряд, от кого-то сзади и сбоку получил затрещину, сам отвесил, закричал «ура!» совсем некстати.
Когда зажегся свет, Лизка, даже не взглянув в его сторону, стала пробираться к выходу, и все цепочкой выталкивались за ней из кинотеатра на улицу. Увидев Лизку при дневном свете, Алюн понял, что все она заметила, все его старания. Лизка была не просто зла — она клокотала от возмущения, наверное, могла бы сейчас закричать и заплакать, затопать ногами, надавать ему пощечин. Это Алюн уловил в ее мелькнувшем взгляде, хоть она упорно не замечала его, отводила глаза. Алюн испытал удовольствие, ему хотелось еще чем-нибудь досадить этой занозе! Но повода прицепиться к Лизке не было, она сдерживалась изо всех сил. Конечно, хочет благополучно довести мероприятие до конца, поддержать авторитет старосты и отчитаться перед Еленой Ивановной.
Лизка сказала:
— Не обязательно всем идти на Холм Славы, достаточно нескольких человек, кто хочет… — Она наконец взглянула в его глаза, и он понял, что это сказано специально для него, уйти должен он.
Кое-кто действительно ушел, как всегда, кому-то нужно было на хор в музыкальную школу или просто с мамой-папой в гости к бабушке. Но Алюн потащился со всеми. Подумаешь, Лизке не хочется, чтоб он шел. А ему хочется! Даже цветы у него есть. Не для нее же он старался, берег их в газетной трубочке.
Возбуждение его угасло, да и не такое это было место — Холм Славы, где можно раздавать тумаки и свои плоские шуточки. Здесь всегда были люди, особенно в воскресные дни, шли сюда парами, семьями, притихнув, прервав разговоры, входили в улочку, ведущую к Холму, под которым были погребены воины, павшие при освобождении города.
Строгие однотонные заборы с траурными полосами, притихшие, будто не участвующие в жизни города, дома за ними, немеющие в постоянном созерцании непрерывного потока людей — как бесконечная нота в неслышно звучащей здесь траурной мелодии. Такой же нотой были четко организованные клумбы, где росли цветы, стлался мох, зеленели круглый год туйки, елочки, кусты самшита — дар разных городов, жителей, юннатов… Впереди — фигура матери, поднявшая на ладони чашу огня — символ живой памяти и жизни грядущих поколений. И — ширь, высь, зовущая неоглядная водная гладь Днепровского моря, слева, справа, позади Холма… Все это сливалось воедино, приглушало все остальное, оставляя в человеке щемящую причастность к смерти, к вечной красоте и движению жизни, в которой все это нераздельно слито, а человек — на грани слияния…
Здесь прерывалась повседневность. Даже дети становились значительны и серьезны, касаясь чуткими душами исходящей от взрослых сложности.
Алюн не любил приходить сюда именно из-за этой неизбежно здесь возникающей тревоги, вроде кто-то цепко хватал за душу: остановись, вглядись в себя, каков ты есть, ведь это всё, мы, здесь лежащие, — во имя тебя!
Алюн не стремился понять, что происходило здесь в его душе (успеется!), под разными предлогами ускользал от родителей, которые, как и другие жители города, помимо торжеств, связанных с военными героическими датами, просто так ходили сюда, влекомые чем-то слишком высоким и сложным, преждевременным, как считал Алюн, для него.
Впервые, хотя и смутно, издалека, сознательно отодвигаясь, почувствовал какую-то причастность ко всему этому, когда вместе с родителями и Аркадием, бродя по городу в прощальный вечер, пришли сюда. Молча постояли у надгробных плит. Потом, спустившись с Холма к морю, долго гуляли по набережной, и все разговоры были какими-то умиротворенными, не о главном — об уходе Аркадия в армию, но каждая фраза была значительной, как и молчание у подножия Холма.
Таких моментов — единства, понимания — было в семье очень не много, и трое взрослых чувствовали торжественность и особую близость, а он, Алюн, только примыкал к ним, и было ему как-то тягостно, будто дали подержать что-то очень ценное, хорошее, но — чужое.
И сейчас Алюну совсем не хотелось идти сюда, в эту торжественность и недозволенность обычного, но его несло за ребятами, за Лизкой что-то, что было сильнее его понимания. Мама называла это «что-то» завихрением, эмоциональной перегрузкой нервной системы, после каждого его стояния в «застенке» и покаяния заваривала по утрам успокоительный чай из трав, который пили в основном они с папой…
Он понимал: самое правильное сейчас — услышать призыв Лизки и уйти, но его уже «несло», и никакая доза «успокоительного чая» не сдержала бы его, потому что главным становилось одно — насолить Лизке, чтоб она, пусть гневно, с презрением, как угодно, замечала его, возмущалась им, боролась с ним, воспитывала, только не отводила глаза и не отсылала домой. Ну, сейчас она лопнет от удивления, и все ее ехидные «з-з» сдвинутся со своих позиций.
Алюн приотстал, развернул газету — боялся, что цветы измяты, изломаны, но это были стойкие ко всяким безводным передрягам хризантемы, они как ни в чем не бывало встрепенулись, выглядели молодо и бодро.
Когда девочки уже положили букет на общую, не иссякающую гирлянду цветов (почти никто сюда без цветка, без веточки не приходил), Алюн выдержал паузу, растолкал ребят и положил на середину плиты свои хризантемы… Все его мысли, все его жесты были нацелены только на одно: чтоб увидела Лизка. Он не выдержал, торопливо оглянулся. Лизка, конечно, оценила — удивилась, даже смутилась, лицо ее стало добрым и благодарным, но только на одно мгновенье. Лизка, будто отгоняя свою доброту, дернула головой, нахмурилась, задрала нос и взглянула на него резко, недоверчиво, с насмешкой — зря стараешься, Алюн!
Что-то горячее взмыло в нем, ударило по ушам, по глазам, он схватил свои цветы, изогнулся, кривляясь, протянул ей, будто преподносил, но рука как-то сама размахнулась и цветы полетели Лизке в лицо.
Лизка отшатнулась, глаза прикрыла локтем, а он подскочил к ней близко и со злобой, неизвестно почему оглушившей его, отдирая ее руку от лица, зашипел прямо в застывшие черными кругляшками Лизкины глаза, в задрожавший острый носишко:
— Что, испугалась, мероприятие срываю, галочку не поставишь, Елена Ивановна не похвалит?
Он подобрал цветы, снова бросил в Лизку, и они все — Лизка с застывшим и в то же время каким-то плачущим лицом, девчонки, мальчишки — пятились, отступали, глядя на него с удивлением и страхом, а он, разведя руки, заплясал перед Лизкой, яростно вскидывая голову, виляя туловищем, с каким-то сладостным удовлетворением глядел в Лизкино перекошенное лицо. Лицо это вдруг затрепетало, изломалось, будто он прошелся по нему каблуками, она крикнула жалко, неестественным тонким голоском:
— Плясун! Плясун! — и заплакала.
И они все, его одноклассники, увлекая Лизку, шарахнулись от него, чтоб отгородить его от себя перед людьми, застывшими вокруг в недоумении перед таким кощунством. Люди отхлынули, давая ребятам дорогу, он бежал следом, изо всех сил выкрикивая:
— А, испугались! А, побежали!
И было ему от этого их испуга необъяснимо радостно.
Почему никто не взял его за шиворот, не встряхнул, не ударил? Взрослые — не захотели, не успели вмешаться?
В общем, в тот момент пронесло, но он понимал — это ему не простится.
Ему стало тошно, бесприютно, когда оказался один в каком-то тупике, не видя больше перед собой ни Лизки, ни ребят, и горячая волна откатилась в тишину и безлюдье. Тошно — хоть сгинь, убеги ото всех и всего.