Страница 11 из 12
— Плясун, да ты что?!
Гузька! Гузька и его приятели, с которыми он провел когда-то памятный вечерок, которых искал и не нашел тогда, много раз вспоминая и сожалея, что они так бесследно исчезли. И вот — они перед ним, их куртки, гитара, что-то еще на разостланных газетах валялось посреди полянки, и эта полянка была их, заветная — мамы, Аркадия, отца. Дымился костерок на том же, выжженном их костром месте. Незаметно, уже не стремясь к ней, он все-таки пришел сюда, как бы завершая круг своих новых ощущений.
— А мы тебя искали, — весело балагурил Гузька, — я даже ходил на витрину «Детского мира» глядеть, не устроился ли ты туда манекеном. Ну, идем, идем!
Его подхватили под руки, усадили возле разложенной на газете закуски. Гузька плеснул в единственный стакан вина, протянул ломтик хлеба с кружочком колбасы.
— Давай, подкрепись. Мы — уже…
Алюн машинально глотнул, стал жевать, не ощущая ни запахов, ни вкуса, будто набивал рот ватой. Он еще не утратил своего нового состояния, с которым несколько минут назад шагал по лесу, и сейчас все делал механически, будто вдруг отключили в нем одну пружинку и включили другую, но он еще по инерции живет, как велела прежняя, хотя поступает, как требует другая.
Почему они тут, в такой ранний час, и уже навеселе, и им хорошо, и ничто их не мучает, и почему он не может присоединиться к этой их беззаботности, чтоб ему было просто так, ни от чего, хорошо и весело, как бывало много раз прежде? Тоскливое, ноющее поднялось откуда-то снизу, от живота, заломило в груди, он пятерней обхватил горло, сдавил, чтоб боль не перекатилась выше, в голову, не разломила ее на куски. Он сидел с глупым, растерянным, напряженным лицом, уставившись круглыми глазами перед собой, а они, ребята, уже смеялись над ним, не понимая, не воспринимая его иным, не Алюном.
— Алюн, очнись! — теребил его Гузька за волосы. — Хватит тоску наводить, давай-ка спляшем, у тебя это здорово получается!
— Не могу… Телеграмма… С братом, Аркадием, несчастье… Мама…
— Плевать на все! — прервал его Гузька, даже не вникая в смысл того, что пытался объяснить Алюн. — Плевать, слышишь? Веселись, танцуй!
Они, трое, подхватили его, поставили на ноги. Им действительно сто раз плевать на его беду, на Аркадия, на маму, они не хотели его слушать, они хотели, чтоб он смешил, веселил их, как тогда, вечером.
Гузька схватил гитару, лихо забренькал, зацокал языком, задергал плечом, запритопывал, а двое других закружили Алюна, затолкали с двух сторон.
— Ну, пляши, пляши, давай, Плясун, это твоя стихия, сам говорил. Не ломайся! Брось умничать, ни о чем не думай, все будет хорошо, все будет хорошо! Эх, ого-го-го! — речитативом, под гитару выкрикивал Гузька, выламываясь перед ним. Лихая удаль рвалась из него, захватывала его товарищей, они то бросали Алюна, кружились и прыгали сами, вколачивая в землю свою лихость, задирая к небу орущие рты, мотая головами, руками, то снова цеплялись за него, толкали, гнули, втягивали в круговерть, в которую он сам еще недавно бросался с наслаждением и бездумностью. И уже что-то захватывалось в нем, поддавалось, втягивалось помимо его воли, но он не мог, не смел — перед Аркадием, перед мамой, перед самим собой, решившим жить по-другому.
Алюна замутило. Ему казалось: если они не перестанут, он сейчас разорвется на две половины, на двух Алюнов, которые отталкивались в нем друг от друга, и упадет, а Гузька с товарищами затопчут его своими безумными ногами.
— Хватит! — заорал он изо всех сил, чтоб сбить их шум, их движение. — Хватит!
Остановились мгновенно. Облегченно замерли кусты, деревья, а тяжелое разгоряченное дыхание, казалось, шло не от запыхавшихся парней, а от истоптанной, вздрагивающей земли.
— Ты что психуешь?
Из них троих Алюн реально воспринимал только Гузьку, двое других были приложением к нему. И именно Гузька, минуту назад веселый, бесшабашный, больше всех хохотавший его приятель Гузька надвигался на него недобрым безулыбочным лицом.
— Ты что, смеешься над нами, воспитываешь? Может, в детскую комнату милиции побежишь, донесешь, что мы здесь развлекаемся?
Что это Гузька? Зачем? Ведь просто невозможно сейчас так, разве нельзя понять человека?
— Гузька, я пойду, мне надо… — просительно-жалобно сказал Алюн, пятясь от недоброго лица Гузьки. — Понимаешь, надо, не могу я сейчас веселиться…
Но Гузька ничего не хотел понимать.
— Меньшинство подчиняется большинству, — изрек он категорически. — Нам хочется плясать — и ты пляши. Ну!
Гузька топнул ногой и уже так, без гитары, выбивая такты, поцокивая языком, щелкая пальцами, завертелся вокруг Алюна, но лицо его было недобрым и голос, которым он понукал Алюна (Ну! Ну!), будто кулаками толкал в лицо.
Алюн не двигался. Его вечно танцующие сами по себе ноги приковались к земле — не оторвать. И чтоб не видеть назойливого Гузьку и два других мелькающих чужих лица, он спрятал голову в согнутые руки, будто защитился острыми локтями от этой недоброты и назойливости.
Кто его ударил первым, он не видел. С одной стороны, с другой, в зад ногой так, что он пропахал защитно сложенными локтями землю и уткнулся носом в теплую золу.
Как они скрючивались над ним, задыхались от смеха, хватались за животы!
Поднимаясь, он отчетливо видел себя со стороны — испуганного, с черной блямбой на носу, всю свою человеческую жалкоту — и возмутился, захотел быть могучим, высоким, чтоб не словами, а могучими руками вытряхнуть из них это судорожное веселье, вышвырнуть их с заветной полянки!
Но ничего этого он не мог, даже голосом не мог возмутиться так, чтоб они поняли, сказал — как проскулил:
— За что? Что я вам сделал?
— Ничего, — доброжелательно ответил Гузька, стирая ладонью последние всхлипы смеха с лица. — И мы тебе ничего. Вот потанцуешь немножко — и отпустим, не боись. Так что валяй, не тяни!
Но танцевать он не стал, и его снова били, на этот раз не так добродушно, с каким-то удовольствием всаживали в него свои башмаки и кулаки. Поднимаясь с земли, с трудом и болью, и видя перед собой улыбающиеся разрумянившиеся лица Гузьки и его друзей, в которых проступало подзадоривающее любопытство к нему (ну, а что ты будешь делать дальше?), Алюн понял, что они еще и еще будут валить его, бить, пока не остынут, не насытятся. Измочалят его тут, может, даже убьют. И будь он с ними сейчас заодно, таким, каким он раньше хотел быть всегда — беззаботным и веселящимся, а на его месте кто-то другой, наверное, и он вот так же смог бы бить и унижать этого другого, ни за что, ради развлечения, взвинчивания нервов, за компанию. Подумаешь, пусть попляшет для общества человек, что ему сделается!
Будто кто-то другой вскинул руки Алюна вверх, со сжатыми кулаками, он выпрямился так, что зазвенела спина, и пошел на Гузьку. А тот отступал, хлопал перед его носом ладошками, вызывал, понукал на танец, сам слегка выкидывал ноги, и Алюн, тоже подтанцовывая под эти похлопывания и выкидывания, приблизился к Гузьке вплотную, они молча, с застывшими лицами и уставленными зрачок в зрачок глазами выламывались друг против друга.
Сейчас, через мгновение, танец этот должен был завершиться дракой. Нестерпимое напряжение от Алана передалось Гузьке, напряженно, недвижно стояли двое других, предвкушая зрелище.
Вдруг Гузька изогнулся, изловчился, крутанулся вокруг Алюна и с силой лягнул его. Гузька не принял серьезности момента, напряжение лопнуло, измельчилось, и, подымаясь, снова жалкий и униженный, Алюн услышал Гузькино насмешливо-миролюбивое:
— Ну, танцуй отсюда! Да поживей, пока не передумал!
И хохот, ржание троих вдоволь повеселившихся людей…
Алюн плелся домой, ни о чем определенном не думая — все чувства и ощущения были в нем смяты. Мысли всплескивались и пропадали, упорно держалось только состояние безнадежной раздавленности.