Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 75

— Постой, Петр, — она мягко отстранила мужа. — Дай посмотреть. — Голос ее задрожал: — Видишь это?

— Что?

— Да на ведре же. Вот здесь, ниже обода.

— Ну, звездочка нарисована, а под нею буква, похоже, «пэ» расписано в три цвета — белый, красный и желтый… Красивое, — похвалил Петр Ильич и обернулся к женщине.

— Понравилось? — Женщина усмехнулась. — А ведь и то правда — красивое. Мой мужик за ним, как за золотым, ухаживает. Чуть где краска отколупнется или пожухнет — кистью его… Дно прохудилось, так он новое вставил… Память это для него, с войны привез… Он точно такие ведра всей деревне сделал. Но не подумайте, что из-за корысти… — Она снова усмехнулась, холодновато и снисходительно: — Чудак он у меня…

— А мы ведь, кажется, к нему и приехали, — сказала Лариса. — Козлов его фамилия?

— Точно, Козлов. — Удивление мелькнуло в неподвижном взгляде женщины. — Вы откуда знаете?

Удивлялся, глядя на жену, и Петр Ильич, когда она, побледнев от волнения, сбивчиво принялась объяснять, что работает корреспондентом в областном радиокомитете, что послана сюда самим редактором сделать радиоочерк о деревенском умельце Козлове и его ведрах…

— Так, так, — кивала женщина. — Значит, о мужике моем?.. Ну что же, вон изба наша, в двух шагах. Будем знакомы, меня Натальей зовут… Он сейчас дома. Милости просим.

Легко взяла ведро и, не оглядываясь, пошла через дорогу. Лариса рывком выдернула из машины магнитофон, нервно улыбаясь, покусывая губы, шагнула вслед. Петр Ильич помедлил, хотел было закапризничать, крикнуть жене вдогонку, что подождет здесь, у колодца, но вдруг ощутил непонятное беспокойство и, ворча уже только по привычке, формы ради, заковылял за женщинами.

Была поздняя осень 1944 года. Молодой солдат Родион Козлов вышел за госпитальные ворота и остановился, опершись на костыли, с тем сложным чувством радости и тревоги, какое бывает у человека, когда кончается одна полоса жизни и начинается другая, неизведанная. Впрочем, радости у солдата было мало. Чему радоваться? Ногу-то отрезали! Конечно, тысячи и тысячи людей вовсе сгинули, да разве утешение это, когда в свои неполных двадцать три года на всю долгую жизнь остаешься калекой?

Тревожила Родиона и предстоящая встреча с родственниками (очень дальними, седьмая вода на киселе), в деревню к которым он собрался ехать на постоянное жительство. По существу, чужие люди, они, конечно, приютят его по первому доброму побуждению. А надолго ль хватит этой доброты и как повернутся его дела дальше — все это неопределенно, темно.

А что радовало его сейчас, у госпитальных ворот, — так это ядреный, с легким морозцем воздух, куда как веселый и полезный после больничной лекарственной затхлости; возможность независимо, пусть на костыльках, двинуться по улице, видеть вместо тусклых коридорных стен деревья, заборы, дома, вместо раненых солдат — молодых женщин, которые не сестрички, не нянечки, не врачи, а потому таинственны и интересны.



Однако о женщинах он подумал мельком, без скрытой мужской мысли, и не потому, что видел их перед глазами — женщин на улице не было. Не было и мужчин. И детишки не бегали. Улица лежала перед ним холодная и пустынная. По обеим сторонам булыжной, в рытвинах, мостовой торчали кирпичные коробки обгоревших домов да печные трубы, оставшиеся от деревянных построек. Сколько ни вглядывался Родион, нигде не было ни души.

У кого же спросить, где рынок? Еще задолго перед выпиской нянчил Родион мечту пойти на базар и купить стакан самосада: соскучился он по настоящему табачку, пробавляясь госпитальным довольствием — какой-то коричневатой, правда, душистой, но без забористой крепости травкой.

Вид печных труб раздражал. Родион свернул в переулок, миновал его и неожиданно выскочил на прямую и широкую, видимо, центральную в городе улицу. Разрушенные дома стояли здесь вперемежку с целыми, и попадались прохожие. Старая женщина в ватнике, густо припорошенном не то мелом, не то известкой, объяснила ему, как пройти на рынок. Разглядывая костыли, жалостливо покачивая головой, она завела было утешительный разговор. Но враз поугрюмевший Родион круто повернулся и запрыгал прочь по возможности быстро и ловко, давая понять, что он, пусть и на одной ноге, молодец молодцом и в жалости не нуждается.

Трудно было признать рынок в унылом пустыре, что открывался за полуразрушенным вокзалом. На пустыре чернели два грязных стола, грубо сколоченных из неоструганных досок. Молча, нахохлившись, стояли за столами продавцы, так же молча, с угрюминкой передвигались вдоль столов покупатели.

Продавали разную ветошь, матерчатую и металлическую; засаленные телогрейки, латаные штаны, замызганные кепки, позеленевшие от окиси, скособоченные примусы, ржавые гвозди. В съестном ряду на столе лежали лепешки цвета засохшей замазки, холодные картофельные блины, куски ржаного хлеба, соленые огурцы и тощие луковицы. Можно было купить горсть пшенной крупы и кружку водянистого киселя из клюквенного концентрата. Одна бабка продавала даже яйцо. Единственное на рынке. Оно было бережно уложено в подобие гнезда, свитого из сена. Кто-то из покупателей сказал владелице яйца: «Снеслась-таки». Кругом невесело засмеялись.

А табачок был на выбор. Его продавали три мужика. Небритые, с сизыми от холода носами, они стояли рядком со своими торбочками и как по команде уставились на Родиона, почуяв в нем настоящего покупателя. Стаканы у всех троих были на редкость крохотные (и где только отыскали такие?), с надтреснутыми краями, забинтованные, видно для крепости, серой изоляционной лентой. Родион вытащил из кармана газетный клок, потянулся к торбочке взять щепоть и закурить на пробу, но хозяин отвел его руку. Пробовать не разрешалось. Родион переходил от мешочка к мешочку, нюхал, наклоняясь, табачное крошево, оценивал его на цвет и запах, а когда это занятие надоело, купил по стакану из всех трех торбочек, благо все три продавца просили за стакан курева одну цену — червонец.

Он тут же торопливо закурил, затянулся до головокружения и, отойдя в сторонку, пересчитал деньги. Оставалось сто десять рублей. И были они и его, и как бы уже не его, потому что решил Родион потратить их на подарки, без которых, конечно, в деревню нельзя было и показываться. Вернее, подарки для мужиков уже лежали в его вещмешке, и теперь оставалось купить что-нибудь женское, для баб и девок, — гребенку какую, брошку, платок, что ли…

За углом, в сквере, присел на скамейку, почувствовал усталость. Вроде бы шел не спеша, а поди ж ты — пот на лбу выступил, хотя холод набирал к вечеру злобу и жестким ветерком неуютно тянуло с севера.

Родион, не вставая, содрал со спины вещмешок, достал часы-луковицу. Они бойко тикали и показывали четверть пятого. До отхода нужного ему руднянского поезда оставалось еще около двух часов. «Магазин бы какой найти», — подумал он и осмотрелся. Чуть поодаль, под старыми липами, стояли несколько женщин с ведрами у ног. За водой пришли, что ли? Однако водопроводной колонки не видно было. И Родион догадался: в сквере было продолжение базара, так сказать, ведерный ряд его.

«Ну и ну!» — хмыкнул он, дивясь на ведра, Делали их, судя по виду, надомно, кустарным способом, из первого попавшегося материала. Были тут ведра жестяные, латунные, алюминиевые и даже деревянные — скрепленные обручами бадейки. Цилиндрические или воронкообразные, все они были или кривобоки, или с вмятинами, а то и с неровными, зазубренными ободами.

Ничего, кроме печали, не вызывало в душе Родиона созерцание этих неказистых, военного образца ведер. Он уже приладил было под мышки костыли, чтобы уйти из сквера, как вдруг увидел ведро, которое было словно пава среди ворон. Неведомый искусник не только надраил до блеска дужку и придал ведряному тулову соразмерную форму, но и покрасил его масляной краской, опоясав тремя широкими полосами — красной, белой и желтой. Под ободом была нарисована звездочка, чуть ниже — буква «пэ», видно, первая буква слова «победа».

— Ай да ведро! — не удержался Родион.