Страница 18 из 64
– Итак, начнем! – провозглашал доктор. Ответом ему было бурное изъявление восторга и снопы брызг. Межаков ставил миску на деревянную скамью, закатывал рукава и задавал свой традиционный в подобных случаях вопрос:
– Кто первый?
Феофания всегда была последней, пряталась и таилась в стекленеющем городе мыльной пены до неба, надеясь, что о ней забудут, сама терла себе щеки старательно, не доверяла (не доверяла ведь!) чанам с холодной, льдистой водой на случай внезапного охлаждения, в смысле – преображения.
Любопытные няньки приоткрывали дверь из предбанника и, захлебнувшись в пару, пытались подглядывать за происходящим, показывали пальцами, оборачивали косынками рты и, в конце концов, переполненные впечатлениями, утомленные, притом что приходилось значительно пихаться, борясь за место у двери, разбредались по каморкам, удрученные своей непричастностью к детскому счастью, приговаривая: «А зато мы здоровенькие», «им весело, но нам прочней». Потом долго шли по коридорам и засыпали где попало: на полу, на подоконниках, на стульях.
Свет выключили, и он погас.
Капает вода из крана.
Паркет трещит – рассохся.
Трубы извиваются вкруг яслей и закутов.
Вера проснулась в коридоре на банкетке. Ноги затекли. Со стен на нее смотрели тусклые, потемневшие от времени портреты кисти Доу. И сам Доу – сухой, строгий старик в вельветовом жакете гулко кашлял где-то под лестницей.
Вере приснились ворота прозекторской, через которые происходил Великий Вход. Кирпичный свод с облупленной штукатуркой конца века поглощал людей, которые, сообразуясь с чинами, в великом волнении проходили и возвращались вспять, как бы символизируя неизреченный и предвечный характер чинопоследования – «узки врата очищения», в смысле ощущения невыносимой легкости и сладости.
Невыносимо узки врата.
Некоторые из участников события падали на землю и закрывали глаза руками.
– Как же тебе могут присниться ворота прозекторской, если ты их ни разу не видела? А? Так не бывает, – чья-то неведомая рука опустилась на плечо Веры.
– Конечно, так не бывает, – соглашалась Вера, не смея обернуться, – хотя мне страшно тебя слышать.
Вдруг один из Константинопольских архиереев, что совершал этот самый Великий Вход и служил на возвышении, именуемом Горним Местом, обернулся к хрипящей в изнеможении толпе и запел звонким детским голосом про то, как отворяй-ка, матушка, ворота да привечай гостей разлюбезных, что с бубнами и гуслями, гимнами и звездицами грядут!
Глас Первый – в крайней ажитации.
Глас Вторый – в крайней ажитации.
Глас Третий – в изрядной ажитации.
Глас Четвертый – в исступлении.
Глас Пятый и Шестый – неумолчно.
Глас Седьмый – «Выходила матушка, выносила книгу Евангелие, да копала она книгу во сыру землю, рыла злые кореньица».
Глас Осьмый – «Открывай ворота, видели звезду!»
– Сейчас, сейчас отопру, – отвечала матушка откуда-то из железной колодезной глубины, ударяя посохом в ржавое, привязанное проволокой к церковному потолку било, – сейчас, сейчас…
Паникадило – «паникандило».
Вера села на банкетку.
С больничного двора доносились удары. Кажется, ворочали разнообразный корявый горбыль, как неструганый зловещий хрящ.
– А мы вас потеряли, – Межаков улыбнулся, – а вы вот, оказывается, где задремали. У нас тут действительно погоды хоть относительно и сухие, но тяжелые, присутствует в воздухе некий гнет, однако не буду его называть мистическим или потусторонним. Вероятно, это просто с непривычки.
– Вероятно…
– Дорога, опять же, тяжелая, – засоглашался доктор.
– А что это там у вас во дворе? – Вера почувствовала тяжелый, негнущийся затылок, полный прибрежных валунов, рук еще не существовало, ноги уже пропускали жидкость, но не были, до поры, способны к движению.
– Да так, сторож балуется.
Феофания с любопытством заглядывала в распахнутую дверь регистратуры – тление недвижной осени пьянило. Конечно, и отрицать это было бы заблуждением, раньше детей ежедневно выводили гулять в парк, где в деревянных, наскоро сколоченных ящиках прятались мраморные боги, и скамейки лежали в беспорядке, как неотвратимый результат скоротечного, плохо организованного расстрела. Сухие листья шелестели жестяными обрезками. Так же и во внутреннем дворе лудильной мастерской Андрея Захаровича Серполетти, что на Литейном.
Однообразный маршрут, проложенный в этой местности, изнурял: сначала по прямой, словно выверенной с линейкой аллее до больничной церкви, затем направо до заколоченных дач сельхозтехникума и оттуда вдоль абсолютно заросшей «эрмитажной канавки» обратно.
«Но теперь все долженствует быть иначе, потому как вот именно этого „обратно“ и не существовало», – говорила себе девочка.
Это девочка себе говорит, сама с собой разговаривает чуть слышно.
Ничего не слышно.
Немота луной заглядывает в рот, из которого, как из канализационного люка зимой, валит пар.
Длинные острые тени вытягиваются вдоль домов, улиц, набережных, после наводнения заваленных мусором, этими пузырящимися, пахнущими целлулоидом, сгоревшими внутренностями кинопленки (при отсутствии звука, само собой, при отсутствии звука…). Мерцает черный, потухший, опустевший сад – при отсутствии лодочной станции, аттракционов, чайного дебаркадера, все улавливающих в свои ржавые объятия алебастровых хороводов… при наличии гудящей трансформаторной будки за окном.
Окно открыто.
Сумерки не решаются войти.
Чтение «Лавсаика» погружает в прострацию, что во многом усиливает головную боль.
Зрение меркнет, потому и предметов очертания неверны.
Из глубины парка доносится голос: «Алексей Николаевич, а Алексей Николаевич! Ау! Где вы? Алексей Николаевич, ну где же вы?»
Трансформаторная будка напоминает громоздкий кузов-реликварий запрестольный, что наконец разверзает свои изукрашенные йодом створки северных писем – «достойно есть», «новгородцы идут», «пленение колокола».
К окну подходит старик и заглядывает в него, потом снимает шапку, мнет ее, покашливает.
– Я – больничный сторож, – говорит, – сторож больничный, Сворогбог.
Сообщает. Он смотрит в темную цементную пустоту будки, что может даже и чревовещать руинами свечного царства, старыми, пожелтевшими от времени «за здравие» и «за упокой», как вариант, частицами мощей благоуханных.
– Я вот тут орудовал с инструментом на угольном дворе, – сторож переминается с ноги на ногу и опускает глаза. – Крест сочинял, а потом и гвозди набивал на перекладины, все как положено, чтобы птицы не гадили. Большой крест получился, на нем можно даже плавать по озеру в тихую погоду, ни за что не потонет. И потом вот еще что: мне тут говорят, грозя наказанием: «Ты бы лучше крышу починил, горе-мастер, протекает, да и потолок рухнул… опять же дрова неплохо бы заготовить, уголь-то ведь вышел». А зачем чинить, спрашивается, все равно не сегодня завтра больницу закроют. Вот сегодня последнюю девочку забрали. Я ведь как? На германском воевал, даже награды имеются, потом – ранение, два месяца лежал в полевом госпитале, все никак не могли вывезти, я уж думал, что ноги напрочь сгниют, мог только ползать, потом санитарный эшелон разбомбили, когда до Петрограда оставались сутки пути, так и лежал в котельной на станции Нейг… – Старик перестает кашлять, надевает шапку, поворачивается и уходит от окна. Через некоторое время он вновь появляется, волоча на спине огромный деревянный крест, перекладины которого густо усеяны гвоздями, чем напоминают щетки-власяницы. – Вот, хотел показать, – говорит сторож, потом прислоняет крест к трансформаторной будке и, достав из-за пояса топор, начинает неторопливо тесать им это деревянное циклопическое сооружение. Наступает полная неподвижная тишина, которая есть откровение, есть время невлаемое, недвижимое, есть безвременье, есть час последний предуготованный.
Сворогбог приговаривает неразборчиво, улыбается каким-то своим мыслям, с удовольствием трогает терпко пахнущее скользкое дерево креста, опять снимает шапку и вытирает ею лоб: