Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 64



– А иногда топориком я и протезы подправляю, ноги-то растут, слава Богу, потихоньку, скоро опять сапоги надену, я их припас да и в шпалах схоронил до поры… Вот, – старик кланяется окну, и оно закрывается.

Окно закрыто.

Сумерки не решаются войти и стоят при Святых вратах кустодией.

Девочку провожали санитары и няньки. Они разместились амфитеатром на ступенях и, уподобившись молчаливым тайнозрителям, что способны лишь к созерцанию, но не более того, снимали с себя белые медицинские халаты и раздували их дыханием, изображая банно-прачечный день и сдачу шевелящегося белья в стирку. Веяло крахмалом.

Межаков тоже прощался. Он стоял у окна, ощущал ледяной глянец крашеных-перекрашеных рам, что никогда не открывали. Когда Вера и Феофания уже почти скрылись из виду, он неожиданно принялся что-то кричать и размахивать руками, но голос его, столь слабый, не известный никому, скудный, а ныне – так и вообще несуществующий, полностью терялся в грохоте стучавших молотков: веранду регистратуры вновь заколачивали на зиму, на войну, навсегда.

…бесполезно, бесполезно…

Врач пытался взглянуть на себя со стороны в отражениях стекол, пока не заколотили совсем «как старца Иону во чреве или как Фирса-среброкудрого, обладателя арамейской бороды, заросших щетиной шишек и мятого морщинистого затылка», – это Межаков так говорил, пока его не погрузили в пыльный мрак тишины.

«А про меня-то и забыли, забыли, как же так?»

Врач снова и снова пытался взглянуть на себя со стороны в отражениях стекол, но ведь это были два разных человека, заторможенно потиравших сломанный вдавленный нос, бывший скорее низиной, чем Голгофой. При этом один Межаков говорил, почти шептал: «Ну вот и все. До свидания. А зовут-то меня Алексеем Николаевичем». Но другой Межаков тоже говорил, тоже почти шептал-плакал: «Ну вот и все. До свидания. А зовут-то меня… впрочем, это уже не так важно…»

По окончании проводов канонарх еще долго стоял на ступенях веранды, дирижировал сам себе и пел, побиваемый хлопающими на ветру халатами и простынями:

Ой поедем мы, поедем! Перейдем мы, братцы, горы крутые.

Доберемся мы до царства басурманского.

Завоюем мы царство Сибирское, где наискось летел мокрый тяжелый снег.

Часть 2. Стрельна

Феофания сидела у окна жестяного пузатого автобуса и смотрела, как рядом по почти затерявшимся, укрывшимся в высокой жухлой траве путям ехал трамвай. К дребезжащему, только что извлеченному из ремонта вагону, окна которого были замазаны краской, была прицеплена платформа. Платформа моталась из стороны в сторону, очевидно, намереваясь оторваться и отправиться в самостоятельное одинокое путешествие по бескрайнему, заросшему низкой болотной растительностью пустырю. Девочке было интересно задавать безответный вопрос, когда же, наконец, трамвай уйдет в сторону, остановится, наткнувшись на непереведенные загодя стрелки, или безнадежно отстанет, мучимый куриной слепотой, обязательно наступающей под вечер. «Я ничего не вижу! Я ничего не вижу!» Однако этого не происходило, что порядком раздражало Феофанию. Но постепенно девочка угрелась (водитель включил гудящую пластмассовым вентилятором печку, и окна запотели), и ей стало даже приятно наблюдать за этими бегущими вровень с ней красными огнями. Она воображала себе, что теперь на платформе могли бы сидеть серьезные, сосредоточенные мальчики в одинаковых мотоциклетных шлемах, сияющих в движущихся огнях, а также в кожаных крагах с подшитыми к ним байковыми рукавицами, в коротких, перешитых из стеганых кацавеек пальтишках и безразмерных резиновых ботах, в которых невыносимо мерзли ноги зимой. Зимой. Мальчики ехали на войну. Вернее сказать, их везли на войну.

Война представлялась Феофании затянувшейся, ни в чем не знающей меры игрой «в соблюдение укрытия», когда было дозволительно прятаться даже в старых, наполовину ушедших в землю рубленых складах, которые напоминали серые низкие вагоны фронтовых эшелонов с красочными картушами номеров, назначений, грузов. Такая игра, такое времяпрепровождение.

Мальчики салютовали Феофании, держась за шатающиеся, ржавые поручни платформы, при этом они маршировали на месте, приставляли правую и левую ногу, чтобы не сказать – приволакивали, старательно выворачивали шеи, чертя подбородками в движущемся мимо воздухе невообразимые траектории, откликались и перекликались. Одним словом, совершали самые разнообразные перестроения, сообразуясь с командами, что доносились из грохочущего вагона, к которому была прицеплена платформа. Мальчики-новобранцы знали о приближающемся фронте, об окопной войне, минометных обстрелах, первых газовых атаках, о позициях противника тоже знали. Эти свои знания они, скорее всего, черпали из циркуляров и донесений, громогласным чтением которых занимался высокий худой лейтенант в фуражке, надвинутой на самые глаза и безнадежно повисшей на торчащих в разные стороны ушах. Тиглях. Лейтенант выходил из вагона и проверял, на все ли пуговицы застегнуты его воображаемые подопечные.

Наверное, мальчиков обдувал промозглый болотный ветер или пороховая, виснущая в воздухе гарь, потому и следовало тщательно блюсти свои легкие и прочие дыхательные инструменты.



– Вера, им холодно? Правда? – Девочка потянула за руку сидевшую рядом с ней на узком автобусном сиденье женщину. Уронив голову на грудь, Вера спала, ее косынка съехала на плечи и уже с этой, безусловно, меньшей высоты неотвратимо струилась вниз, завязая в сложенных на животе руках.

Руки сложены крестом.

По ее лицу плыли красные, полосатые отражения фонарей, отбивкой которым служили стальные ажурные столбы с пуками проводов и затвердевшими испражнениями керамических изоляционных пробок. Все это было как в кино (Феофания знала, что это такое: к ним в больницу несколько раз приезжала кинопередвижка), когда исцарапанный пыльный свет путешествует по несвежей простыне, используемой в качестве экрана. В данном случае – по губам, щекам и волосам Веры текли струи красного путейского света, просто трамвай включил слюдяные квадратные лампады габаритов. Ведь это была иллюзия, что гипотетических пассажиров трамвайной платформы должны были убить на войне, на фронте должны были застрелить, в плену, в плену должны были расстрелять, и девочка понимала неправду. Она прикасалась к спящей Вере, она трогала желтые, окостеневшие в предсмертной судороге трупы, залитые кровью, которым перед казнью завязывали глаза тряпками: офицер командовал «отбой», и солдаты перезаряжали ружья, расходились…

Увечное мучительное ожидание.

Увечное ожидание.

Увечное – вот и век миновал…

– Девочка, хочешь посмотреть? – один из пассажиров автобуса, всю дорогу напевавший «Желтые листья», вдруг обернулся и протянул Феофании маленький театральный бинокль, украшенный перламутром. – Бери! Бери! Не бойсь!

Обе миниатюрные подзорные трубы, навечно скованные друг с другом никелированными кронштейнами, были лишены стекол, но при этом довольно старательно залеплены сельповским пластовым мармеладом, который со временем затвердел и принял очертания обычного пластилина. Здесь еще предстояла неумолчная, кропотливая работа: проковырять спичкой маленькие сквозные отверстия.

Феофания поднесла бинокль к глазам – трамвай несся по ночной пустыне, звенел на стыках падающей колокольней к ранней Литургии, но на платформе почему-то уже никого не было.

Платформа была пуста.

И глаза заболели под тяжестью многопудовых век.

Глаза раздавили.

Девочка очнулась. Автобус стоял.

С улицы доносились голоса и гул заведенных двигателей. В ослепительном свете включенных фар бесшумно перемещались невидимые апокалипсические всадники.

– Вот и конную милицию нагнали, – сумрачно резюмировал водитель автобуса, – пропускной пункт «Стрельна». Это надолго.

Феофания посмотрела в окно: трамвая нигде не было, и только оживший в тепле мармелад вытекал на пол из перламутровых глазниц бинокля.