Страница 35 из 46
Очень удивило меня тогда такое напутствие, ведь мне было двадцать два года, все, что знал о жизни, — это из книг да из учебников, а тут вдруг «с богом!». Хотя ничего божественного мой командир, конечно, не имел в виду.
На шхуне я оказался самым молодым. А боцман был пожилой просоленный моряк. Никого больше не видел я с такими ручищами и такого богатырского сложения! Да и матросы все как на подбор, люди зрелые.
Вот вышел я в свое первое плавание, и сразу — шторм! Моряки в таких случаях стараются укрыться в безопасное место, а я помню только одно: «Стоять насмерть!» И курсирую строго по графику. Да… Участок достался неспокойный, вроде аэродинамической трубы, все время ветры, штормы. Прослужил там года полтора. А потом поехал за этим своим кораблем. И вот плаваю уже десять лет.
Попадал ли он в сильные бури, ну так, чтобы на волосок от гибели? Конечно, попадал и не раз. Вот был он еще помощником командира, и вышли они в море. Все тихо, спокойно. И вдруг налетел шторм, да какой! О нем тогда, в 1955 году, все газеты писали. Двенадцать часов офицеры стояли на мостике, двенадцать часов напряжения! Встретят носом волну, поднимутся с ней на гребень, тотчас поворачивают корабль боком (лагом, по-морскому) и летят вниз. Потом опять носом к следующей волне. И так все двенадцать часов…
С Донатом Африкановичем, неведомо для него, я познакомилась еще год назад в Москве. По телевизору. Выступали пограничники, а среди них командир отличного корабля Богомолов. Фамилия не очень примечательная, но имя и отчество…
— Беда это моя, — говорит он сам. — Раз с человеком повидаюсь, до смерти помнит. Других забывают, а меня нет.
А между тем ничего экзотического в его происхождении нет. Просто жил в Вологодской области пекарь Африкан Богомолов. Родился у него сын. Обрадованный отец растерялся: как бы назвать покрасивее? А поп, за которым послали предусмотрительные родственницы, зашептал вкрадчиво, как змей-искуситель: «Знаю одно имечко. Вчера крестил. Ох, уж и имя! Редко услышишь. Блага-звучие!»
Пошептал в одно ухо, в другое. Хлебопек и стукнул ладонью о колено: «Давай!» По-латыни Донат означает подарок, кажется. Каким-то образом имя попало и в православные святцы. Но это был еще не наш Донат Африканович, не капитан-лейтенант, а его рано умерший брат. Должно быть, родители очень горевали по своему первенцу, потому что, схоронив его, и следующего сынка назвали Донатом.
Вологда, лесная снежная Вологда, кружевная Вологда и — Черное море! Каков размах жизненной амплитуды! Но опять же ничего особенного: в большой стране большие дороги.
РОМАНТИКА МАЯКА
Белая башня маяка совсем близко от пограничного КПП. Высота ее более двадцати метров. («В пять раз меньше Исаакия», — сказал Донат Африканович, бывший ленинградский курсант.)
Мы вошли во дворик, увитый виноградом, поднялись на крылечко и — где ты, романтика старых морских писателей?! Где маячный отшельник, который ежевечерне поднимается по шатким ступеням, чтоб зажечь лампу?
Мы попали в небольшой зал, где вдоль стен стоят черные шкафы приборов. Нечто похожее я видела уже в Крымской обсерватории. В шкафах урчало и щелкало, а через равные промежутки давала «сеанс» в пять-десять секунд маленькая оранжевая лампочка, морзянкой отбивая радиопеленг для судов, находящихся в море: «БТ», «БТ» — Батумский маяк.
Распоряжался маяком пожилой пессимист, заместитель заведующего. Служит он здесь лет тринадцать, но «последнее время без всякого удовольствия!»
— Что так? — спросили мы его.
Оказывается, у него свои обиды. Главная из них — забрали старый хороший фонарь, который стоял здесь без малого восемьдесят лет (в 1988 году у Батумского маяка столетие).
— А какая была оптика, — причитал он, — какая оптика! За двадцать миль нас видели.
— Да, — подтвердил тактичный Донат Африканович, — сейчас свет слабоват. Не дальше, чем за семь миль разглядишь.
Это подтверждение, кажется, обрадовало маячного хозяина.
— Какой уж там свет, — забормотал он с горечью. — Только что о берег корабли не стукаются. Кажется, полезное мы дело делаем, нужные люди? За что же нас так обидели? Отдали нашу оптику в Туапсе!
Потом мы пошли к башне, он отомкнул ее, и винтовая свежеокрашенная узорчатая лестница повела нас наверх. Выше, выше. На одной площадке я попросила остановиться, чтобы отдохнуть. Наконец отвесный трап в несколько ступеней, и вот она, предмет отроческих мечтаний, — круглая стеклянная башня, откуда видно сразу все: море, корабли, горы, порт.
Незрячий сейчас глаз маяка таинственно отсвечивал ребристым стеклом. Смотритель отвинтил красную прозрачную крышку. Внутри на зеркальном фоне возвышалась единственная лампа, не очень даже крупная. Раз в пять меньше, чем рисовалась когда-то моему детскому воображению.
— Киловатка, — небрежно махнув рукой, отозвался смотритель.
— Как у вас все блестит, будто на боевом корабле, — польстил ему Донат Африканович, поглядывая на медные бляхи.
Тот не упустил случая:
— Разве это блеск! Вот при старой оптике у меня действительно все было надраено. Сейчас руки не лежат. Нет, не лежат.
Ах, с какой неохотой я спускалась по девяносто одной ступеньке вниз и все твердила, что приду еще раз, сегодня же вечером, когда маяк будут зажигать. Но вечером мы возвращались, когда маяк уже горел. Море было совсем розовым; узкие люминесцентные фонари на приморском бульваре светились на его фоне, как арктические льдинки — вот-вот растают!
А маяк трудолюбиво вертел красной головой, и далеко ли, близко ли — моряки с надеждой ловили в туманном море его мерцающую искру.
ГОРЫ И МОРЕ
Чорох, про который написано столько стихов, — река коварная, злая. Даже ехидная — так о ней говорят здесь. Она течет в довольно глубоком, особенно когда подъезжаешь к Аджарис-Цхали, ущелье. Вначале ложе Чороха широко — это целые поля в крупной гальке. Они холодно блестят на солнце.
Сейчас тихий, спокойный период: дождей нет, снег крепко держится на горах. Мутно-серый Чорох течет одним рукавом, его мелкие волны похожи на зябкую дрожь. Левый берег лежит в глубокой тени, по правому вьется узкая ленточка дороги, и пятнистые скалы «потеют» на солнце: верховые и родниковые воды сочатся из расщелины. Горы сейчас голые, рыжие, деревья не одеты. Лишь кое-где из скалы тянутся первые голубые фиалки.
Места уже не сравнить с батумским побережьем — здесь холоднее и суровее. Старики аджарцы в Нижних Чхотунетах ходят, обвязав голову шерстяными платками, но не по-бабьи, под подбородком, а с узлом на виске или макушке.
Исчезли эвкалипты, пальмы; кипарисы есть и тут, хотя больше уже каштана, ореха, лавровишни. Чем выше в горы, тем узкая теснина притока Чороха реки Мачехел-Цхали становится все суровее. Вот уже и снег лежит на камнях. Он пушистый, очень белый.
С вершин низвергаются узкие шумные водопады. Весной они превращаются в свирепые потоки, но и сейчас крутят крошечные мельнички с одной обледенелой лопастью.
Это — граница. Верховые лошади ждут пограничников, чтоб поднять еще выше, где у непривычного человека закладывает от высоты уши.
Дорога от Батуми к Сарпи идет тоже по горному шоссе, но глубоко внизу открывается прекрасный вид на тихое голубеющее под утренним солнцем море, на игрушечные домики селений и крошечные пароходики — то есть все выглядит почти так, как изображено на рельефной карте в штабе отряда. Только, разумеется, ни одна схема не может передать чистого и холодного в тени горы воздуха; трепетанья вспугнутого машиной вальдшнепа, который, до этого не видимый нами, сорвался вдруг со скалы; внимательного взгляда пограничника у «грибка», охраняющего первый подступ к заставе. Едва что-нибудь вызывает подозрение — звонок к начальнику заставы.
Трубка полевого телефона постоянно начеку не только в канцелярии, но и в доме начальника заставы: гудки низких и высоких тонов отрывают его от еды, сокращают и без того прерывистый сон.