Страница 8 из 38
...Помнится это ярко, как многое в детстве. А ведь больше тридцати лет прошло, да... С утра падал мокрый снег, и мы с братом поневоле засели дома — на двоих у нас были единственные кожаные кавуши, да и те разевали рты, как лягушки... Дома мы были одни: отец, как всегда, работал в кузнице, мать еще накануне, забрав младшую сестренку, отправилась в гости к родичам, бабушка во дворе, под навесом, варила тыквенную кашу.
Мы сидели на полу, возле сандала. Это у нас делали прежде, вместо печей: яма в земляном полу, туда кладут угли, над ней ставится низенький столик, все сверху накрывают одеялом. Просунь под него ноги и грейся! Так вот, одеяло наше было старое, из дыр его, точно шерсть линяющего верблюда, торчали грязные клочья ваты. Углей в сандале было немного, они едва тлели, и мы, в своих выношенных до прозрачности чапанишках, дрожали от холода.
Скучали мы невыносимо: все окружающее до тоски было привычно. Закопченные балки потолка. Маленькое, словно бойница, окошко, — вместо стекол его прикрывали двустворчатые ставни. В стенной нише черно-бархатистый от копоти кувшин — кумган, в котором кипятили чай, разная посуда. На полу — сотканные бабушкой простенькие паласы-шалчи. Нечем развлечься, хоть плачь! К тому же, нас начинал мучить голод. Со двора слышались пронзительные проклятья бабушки. У нее никак не разгоралась отсыревшая гузапая — оставшиеся после уборки хлопка деревянистые стебли хлопчатника, единственное наше топливо. Судя по этим возгласам, в скором времени обеда ожидать не приходилось. Постепенно все наши мысли сосредоточились на еде.
— А где-то у нее есть сушеные ягоды тута, — сказал мой брат Ачильбек. — Я сам видел, она давала сестренке...
Мне не надо было объяснять, что она — это бабушка, которая славилась уменьем припрятывать съестное от нас, ненасытных, словно молодые волки. Я проглотил слюну. Мы завертели головами, озираясь. Где же тут можно скрыть от глаз мешочек с желанным лакомством?
Не сговариваясь, мы одновременно выпростали из-под одеяла красные, словно гусиные лапы, ноги. Крадучись, обшаривали комнату: осмотрели стенные ниши, заглянули в пустой казан, перетряхнули тряпки, служившие нам постелью, с места на место перекладывали домашнюю утварь. Ничего! А у нас от голода животы, казалось, приросли к спинным хребтам.
— А если — здесь? — сказал Ачильбек.
Я испугался: он указал на среднюю нишу в стене. В ней с великим береженьем сохранялись мамины праздничные одеяла. В день свадьбы ими было убрано скромное наше жилье — так говорила бабушка. Мы видели эти одеяла раз в году, когда после долгой, сырой зимы их просушивали на солнце. Нам даже приближаться к этой роскоши не позволялось...
Ачильбек послал меня выглянуть за дверь. Бабушка по-прежнему воевала с непокорным очагом. Да ведь мы и не собирались трогать одеяла! Только бы проверить, не спрятан ли за ними мешочек...
Я придерживал груду одеял, Ачильбек, пыхтя, силился просунуть руку как можно дальше в нишу.
— Там что-то есть! — сообщил он. — Круглое! Вроде блюда!
— Пустое? — спросил я, замирая.
— Не знаю! Завернутое! В дастархан, наверно, укутано...
Дастархан! Скатерть, на которой расставляют, раскладывают угощенье! Одно это слово взманило нас. Незачем ведь заворачивать пустое блюдо! Может, в нем хранится заготовленная впрок каурма — прожаренное до твердости камешков баранье мясо?
Объединив усилия, мы вытянули нечто — круглое, старательно обернутое цветными тряпками, перевязанное несколько раз, вперекрест, крепчайшей веревкой, свитой из верблюжьей шерсти. Что можно было так заботливо прятать, кроме съестного? Забыв о всякой осторожности, мы бросились распутывать узел.
Потерпишь, говорят у нас, — из неспелых фруктов халва получится: мы справились с этим нелегким делом. И... горьким, точно перец, было наше разочарование. Ничего съестного! Никакого блюда!
Это была большая дойра — громкозвучный бубен. Его раскатистая дробь украшает свадьбы и другие празднества. Но наши голодные желудки требовали совсем не музыки!
Досада обессилила нас. Мы не сразу приметили даже одну странность. После всех оберток, многочисленных, словно капустные листья, бубен еще раз был опутан веревкой. Она была пропущена сквозь железные колечки, прикрепленные на ободе бубна, и так крепко затянута, что ни одно из колец не звякало. Только потому и приняли мы бубен за блюдо.
— А, чтоб ему сгореть! — и брат поставил бубен на ребро, резким толчком заставил его покатиться в угол. И тут скрипнула дверь...
Ой-ой! За всю свою шестилетнюю жизнь я не видел бабушку в таком гневе! И всю силу этого гнева она вложила в подзатыльники, от которых наши головы загудели не хуже бубнов. А сколько проклятий обрушилось на нас!
Бабушка бушевала, как буран в горах. Она грозилась загнать нас в скорлупу фисташки, требовала, чтоб мы иссохли, сгорели, сгинули навсегда — и между тем, с великой осторожностью и тщанием, снова укутывала бубен в тряпки, разбросанные нами на полу. Опять пошли в ход веревки, и узел был спрятан на прежнее место. Потом бабушка обняла нас, всхлипнула, заставила поплевать себе под рубахи — от испуга, мол, — и потребовала, чтобы мы в жизни не смели совершать вновь такое ужасное деяние, как нынче!
По молодости лет я принял столь строгий наказ как должное, брат же, несколько осмелев, спросил, чем так страшен наш проступок и почему бубен связан. Вместо ответа последовал такой взрыв проклятий, что даже я, малыш, понял, что лучше вопроса не возобновлять.
Строго-настрого было запрещено нам заводить речь о бубне с отцом и матерью. Бабушка уверяла, что отец, узнав о нашей проказе, сейчас же отвезет обоих в горы — на съеденье волкам. Этого нам вовсе не хотелось... Мы молчали, и маленькое событие постепенно потерялось, забылось в ряду других приключений детства, смешных или печальных...
А жизнь текла, точно река. Настали новые времена. В наш тесный домик вошли и словно раздвинули стены слова «колхоз», «школа», «лампочка Ильича». Мы с братом уехали учиться. Прошло немало лет, пока я снова переступил знакомый порог — арчовый, с круглым, словно глаз, сучком...
Это были последние мои школьные каникулы, и я прощался с милыми тенями детства...
Маленький, болтливый арычек — не здесь ли мы с Ачильбеком сооружали водяную мельницу? Прошел дождь и унес нашу гордость... А степь за кишлаком? Травы стелились нам под ноги бархатным ковром, алыми пиалами просвечивали на солнце тюльпаны. Здесь запускали мы воздушных змеев и, подобно мальчику из чудесного стихотворения Гафура Гуляма, выкликали: «О ветер, услада души, унеси свой бумажный кетмень!»
Всплыло и воспоминание о том сумрачном дне ранней зимы, когда мы с братом отыскали связанный бубен. И на мой теперешний, почти взрослый, взгляд, в истории этой было много необъяснимого. Почему ни прежде, ни после не было речи в доме об этом бубне? Зачем связали его, укутали? Кто на нем играл и когда? Почему так сильно рассердилась бабушка?
Я решил поговорить с ней. Бабушка, разумеется, была не та, что десять лет назад. Теперь носила она жакет городского покроя, жадно слушала радио. В кишлаке числилась среди передовых стариков. И все же, когда я задал свой вопрос, бабушка даже с лица сменилась, щеки ее задрожали, брови сомкнулись сердитой дужкой... Однако вода, капля за каплей, точит и камень. Я уподобился воде и добился своего. Рассказ бабушки показался мне примечательным. Пока в свежей памяти, я записал его и впоследствии не раз перечитывал, пытаясь найти разумное научное объяснение тому необычному, что в нем содержалось. Бабушка рассказывала примерно так:
— В те годы, когда я ростом не превышала козу, за которой присматривала, единственным добром нашим был скот. Летом, когда травы в степи сохли и выгорали, кишлак снимался с места. Скот перегоняли через горные перевалы на привольные джайляу — летние пастбища высоко в горах. После долгой голодной зимы — веселое то было время! По щебнистым тропам пощелкивали копыта — шли стада коров, табуны лошадей, отары овец. Как сейчас вижу — черней рекой льются овцы по дну ущелья, нащупывая путь, словно растекающаяся вода. Попадется скала — отара расширяется, как озерцо, потом обтекает ее, разделившись на две струи... Облако пыли встает метелью. По бокам и позади отары едут всадники, бегут собаки. Ноги овец стучат по камням, «кур, кур, куррэй!» — покрикивают погонщики. А впереди, на высокой скале, маячит дед — за спиной его одна лишь голубизна неба, и кажется, что он парит, только чабанским посохом своим соединенный с землей. Дед тоже кричит, и голос его повторяют горы...