Страница 19 из 38
И опять какая-то новая мысль освещает изнутри серые эмалевые глаза:
— Как дикобразы, — задумчиво заключает он.
Мои соратники по запретному пляжу непонятно оживляются: так носятся и мечутся молекулы в закипающей воде. Дробью высыпают на берег купальщики. Загоравшие стягиваются в одну сторону. Витя Мохов, подпрыгнув на камне, сообщает тоном безмерного ликования:
— Идет!
— Кто идет, Витя?
— Краболов с Высокой Горки!
И, взвившись с места, исчезает. Вот и догадывайся, в чем дело!
...По самому урезу воды с шумом, громом двигалась процессия. В центре ее шествовал какой-то долговязый дядек, красный, как индеец, с жилистыми плечами, напоминающими о конструкции вешалки. Обсыпавшие его мальчишки высказывались все разом и в основном междометиями — наконец я стала различать и отдельные фразы. Все они почему-то начинались странным словом вроде «Дадибор».
— Дадибор! Я почти везде прошарил, крабами пахнет, а их нет!
— Дадибор! Тут не пахнет, прямо пышет крабами!
— А я, Дадибор, крабиху поймал!
— Крабчонок не такой тебе, он маленький, с паука...
— Дадибор! А я теперь не боюсь, для меня волны все равно как шоколад!
И только один мальчик не лез, не толкался, не взмахивал руками. Хрупким монументиком в белых трусах он воздвиг себя на самый большой валун. На смуглой цыплячьей его груди розовело нечто, принятое мною за крошечный охотничий рог, — но глаза присмотрелись: это была гигантская крабовая клешня, подвешенная на шнурке. Разумеется, обладатель такого трофея мог и помолчать, в рекламе он не нуждался.
Всю эту галочью разноголосицу легко перекрыла гудящим на низах баритоном произнесенная фраза:
— ...А дуги гнут с терпеньем и не вдруг.
И галденье точно ножом отрезало. Компания, чуть всплескивая, занимала позиции между камней. Кое-кого повелительное движение руки отсылало на берег, — в числе отверженных оказался и мой Витя Мохов. Он снова сел рядом со мной, но сидела только бренная плотская оболочка: душа осталась там, с краболовами. Все же, мучимая любопытством, я попыталась вернуть его на грешную сушу — разумеется, шепотом.
— Витя! А что такое «дадибор»?
— Дядя Боря. Так Краболова зовут. Он с Высокой Горки.
— С какой такой горки, Витя?
— А во-он там! Он даже диким образом не захотел жить в комнате. Палатку поставил в лесу. А крабов как ловит! Ух... Он уже поймал сто штук крабов!
— А что с ними делать? С крабами?
— Ого! Если высушить, да домой привезти — вот девчонок чем пугать! Только он не дает. Поймает, покажет и выпускает. Сами, говорит, теперь ловите. Некоторые ловят. Только он всем не позволяет. Если плавать не умеешь, лучше не подходи...
Белая панамка вздыбилась огорченно:
— Я вот не умею...
И вдруг уши мне проткнул совершенно невероятный вопль:
— Есть! Есть! Есть!
Что это был за краб! «Дадибор» — маг и волшебник — предлагал на всеобщее обозрение невероятное, марсианского покроя, отчаянно щелкающее клешнями чудище. И что это был за крик! Так ликовали, должно быть, давние наши предки, победившие мамонта...
Удивительные глаза были у этого человека — пронзительной ясности. Точно осколки моря.
Листья банана — как лопасти самолетного винта, только что покрашенные ярчайшим зеленым лаком. Стебель с бутоном — как пожарный шланг.
— Да ты взгляни, Григ! Банан!
Гришка смотрит, как лунатик:
— А что толку? В гербарную папку он не полезет...
Гришка зол. Я только что извлекла его из любезной его сердцу читальни. Объявлена «Неделя путешествий». Пустая затея, по мнению моего сына. Он считает, что гораздо больше узнаешь о Южном береге, копаясь в «источниках». (Ой, возьму я его из этой школы!)
Но я применила власть. И мы путешествуем...
Как ни странно, но в курортных городах я ненавижу именно курортные прелести. И кого это обуревает стремление побелить все на свете, от булыжников, окаймляющих клумбы, до ваз, похожих на два сложенные основаниями кринолина восемнадцатого века?
А эти скульптуры, вопящие из зарослей дрока, осыпанного золотым дождем цветенья: «Я — копия!» Зеленые морковки кипарисов, виляющие хвостиками на ветру. Многострадальные алупкинские львы, оседланные девицами в брючках. Замотанные гиды, охрипшие от добросовестности, в миллионный раз повторяющие историю зеленозадой мисхорской «Русалки». Толпы экскурсантов — мужчины в белом, дамы в голом — запевающие вдруг где-нибудь на каскаде цементированных лестниц: «Меня-a... мое сердце! В тре-вожную даль зо-вет!»
Но Гришка ходит лишь по предложенным маршрутам. Его идеал — все измерить, перещупать и полизать. «А в путеводителе сказано...» — так начинается добрая половина его речей. Он уточняет, сколько гектаров занял Никитский сад, и где же тут обещанные справочником девятьсот сортов роз, и верно ли, что калифорнийская секвойя (...малахитовая пагода легко возносит бесчисленные ярусы в яркую синеву), верно ли, что она — высотой с двадцатиэтажный дом. Алупкинский дворец? «Ха! Пишут — сто пятьдесят залов, а ведут в десять! Гардероб Воронцовой вообще зажали! На пять копеек посмотрели, на пятнадцать полы натерли!» — ворчит Гришка.
Его нисколько не волнуют мои маленькие — в том же алупкинском парке — открытия: потаенный в кустах буксуса фонтан с загадочной надписью «Трильби, 1829 год», скифская баба, с каменной невозмутимостью взирающая на колесико пожарного гидранта...
...Южный берег, Южный берег! Твои города и местечки, каскадом льющиеся к морю, крыши домов на уровне мостовых, верхушки сосен у моих ног, улицы, похожие на лестницы, улицы — коридоры с изумрудными крышами, откуда свешиваются сиреневые фонарики глициний! Гришка ощипывает веточку лавровишни, зевает. «Не грех бы зарубать борщец!» — говорит он.
Столовая — двухэтажная, новенькая, вся вынесенная к морю. На алюминиевый столик с твердым пластмассовым стуком падает лист магнолии. Наглые курортные воробьи склевывают из тарелок остатки каши. На хлебные крошки они только взирают.
Гришка занимает столик, я — в очереди, которая шумно и неумело самообслуживается. Много лиц уже примелькалось. Вон «Бабетта»: пушистый одуванчик прически, от невероятно узкой юбки — походка стреноженной лошади; с ней всегда двое и всегда новые. Вон «Супруги» — освежает в этой суете их тихая, важная тяжеловесная вежливость. Бывает и тот странный тип, «Краболов с Высокой Горки». Свежий, выбритый, в рубахе навыпуск, с мокрыми, гладко зачесанными волосами, он не похож на того «вождя краснокожих», каким явился на пляже в первый раз, но и здесь за ним числятся чудачества. Торопливая очередь объясняется «столовым» языком: «Девушка, выбейте два компота!» Краболов говорит: «Добрый день, Анна Ивановна! Я попросил бы...» И Анна Ивановна, розовея от удовольствия, протягивает ему тарелку рыжего борща на кончиках пальцев.
Примечена мной и еще одна пара. «Лешенька» и «она». У Лешеньки крупные скулы, запавшие глаза, на худой шее детские косицы давно не стриженных волос. На его рубахе интенсивно голубого цвета плывут индейские пироги, развеваются пальмы, алеют орхидеи. Она — быстроглазая, живая. Лешенька занимает стол, она встает в очередь. Любит незаметно примазаться к середине. Потом, торжествуя, тащит поднос.
— Лешенька, а мне — стул?
Он тычет пальцем куда-нибудь в угол: принеси!
— Лешенька, ешь, пока не остыло!
— Бу-сьделано, — отвечает он, равнодушно истребляя съедобу.
— Лешенька, вкусно?
Неопределенная гримаса.
— Вот, всегда ты кривишься!
— А!..
Тональность этого «а» удивительна: все, мол, видано, все испытано, все — бодяга. Оленья томность в Лешенькиных запавших глазах. Взгляд его скользит по касательной — к сиянию дня, к блеску и кожаному шуршанию магнолий, к кудрявой головке «ее».
Нет, страшно глядеть на Лешеньку! Лучше — туда, в разноцветное сверканье парка. А там новость: зацвели олеандры! Это — как заревые облака, это праздник алого цвета, искрометный, победный!