Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 43 из 47



Ночи полетов, ночи в пустыне… такое доступно не всем людям. А между тем, когда обстоятельства вдохновляют людей, оказывается, что у всех у них те же запросы. Я ничуть не отвлекусь от своей темы, если расскажу вам об одной ночи в Испании, о ночи, которая научила меня этому. Я так много рассказывал о нескольких людях, что мне хотелось бы поговорить обо всех.

Это было на мадридском фронте. Я посетил его как журналист. В тот вечер в подземном убежище я обедал с одним молодым капитаном.

2

Мы беседовали, вдруг зазвонил телефон. Последовал долгий разговор: с КП передавали приказ — речь шла об атаке местного значения, о бессмысленной, отчаянной атаке, целью которой было овладеть в рабочем пригороде несколькими домами, превращенными в бетонированные укрепления. Капитан пожимает плечами и возвращается к столу: «Первые из нас, которые высунутся…», — он наливает по стакану — коньяка сержанту и мне.

— Мы выходим с тобой первыми, — говорит он сержанту. — Пей и ложись спать.

Сержант пошел спать. Мы бодрствуем, у стола нас человек десять. В старательно законопаченной комнате, из которой ни один луч не просачивается наружу, свет так резок, что я щурю глаза. Пять минут тому назад я выглянул в бойницу. Отодвинув тряпку, которая маскировала отверстие, я увидел залитые мертвящим лунным светом развалины домов, населенных призраками. Когда я снова затянул отверстие тряпкой, мне показалось, что я стер луч луны, как струю масла. И голубовато-зеленые крепости по-прежнему стоят у меня перед глазами.

Солдаты, находящиеся здесь, вероятно не вернутся, но об этом сдержанно молчат. Такая атака — в порядке вещей. Для нее черпают людей из имеющегося запаса. Черпают зерно из закромов. Бросают пригоршню в землю, чтобы произвести посев.

И мы пьем коньяк. Справа от меня сражаются в шахматы. Слева — шутят. Где я? Вваливается полупьяный человек. Он теребит взъерошенную бороду и обводит нас нежным взглядом. Взор его падает на коньяк, отрывается, возвращается к коньяку и с мольбой устремляется на капитана. Капитан тихо посмеивается. Человек, чувствуя прилив надежды, тоже смеется. Приглушенный смех передается присутствующим. Капитан потихоньку отодвигает бутылку, взгляд человека выражает отчаяние; и вот завязывается ребяческая игра — своего рода беззвучная пантомима, которая в этом густом дыму сигарет, в усталости бессонной ночи, сквозь образ предстоящей атаки кажется наваждением.

И мы играем, запертые в теплом трюме нашего корабля, а снаружи все учащаются взрывы, напоминающие удары волн.

Вскоре эти люди вытравят пот, алкоголь, ржавчину, растворив их в царской водке боевой ночи. Я чувствую, как близки они к очищению. Однако они еще танцуют, затягивая возможно дольше балет пьяницы и бутылки. Не заканчивают возможно дольше эту партию в шахматы, продлевая жизнь, насколько могут. Но они завели будильник, властвующий над ними с высоты этажерки. И звонок раздастся. Тогда люди встанут, потянутся, застегнут пояса. Капитан снимет с гвоздя свой револьвер. Пьяница протрезвится. И тогда, неторопливо, они войдут в проход, постепенно подымающийся к голубому прямоугольнику лунного света, произнесут что-нибудь совсем обычное: «Чертова атака…» или «Холодно!» И затем нырнут.

Время подошло, и я увидел пробуждение сержанта. Он спал на железной койке посреди замусоренного погреба. Я смотрел, как он спит. Казалось, я сам ощущаю вкус этого безмятежного и такого счастливого сна.

Он напомнил мне о том первом дне в Ливийской пустыне, когда, выброшенные на песок, без воды, обреченные, мы с Прево смогли еще, — до того, как почувствовали уж очень сильную жажду, — один раз поспать; только один раз — целых два часа. Засыпая тогда, я понял, что обладаю замечательной властью — отбросить реальный мир. Мое тело пока не беспокоило меня, и, едва подложив руки под голову, я понял, что наступающая ночь ничем для меня не будет отличаться от обычной счастливой ночи.



Так спал и сержант, свернувшись калачиком, будто и не человек лежал на кровати; и когда те, кто пришел разбудить его, зажгли свечу, воткнув ее в горлышко бутылки, я вначале не различил ничего в этой бесформенной массе, кроме торчащих из нее башмаков. Огромных башмаков, подбитых гвоздями и подковками, башмаков батрака или докера.

Человек этот был обут в орудия труда, да на нем и не было ничего, кроме орудий: подсумки, револьверы, ремни, пояс. На нем было вьючное седло, хомут — вся сбруя рабочей лошади. Я видел в погребах Марокко слепых лошадей, вращающих жернова. Здесь, в дрожащем красноватом свете свечи, тоже будили слепую лошадь, чтобы она вращала свой жернов.

— Эй! Сержант!

Он медленно пошевелился и пробормотал что-то: показалось заспанное лицо. Однако он не желал просыпаться, отвернулся к стене и снова погрузился в сон, как в покой материнского чрева, как в водяные глубины. Его судорожно сжавшиеся руки как бы цеплялись за какие-то черные водоросли. Пришлось разжать ему пальцы. Мы присели на кровать, один из нас просунул руку ему под шею и, улыбаясь, приподнял тяжелую голову. Это напоминало ласку лошадей, которые трутся друг о друга холками в теплом стойле. «Эй! Дружок!» Никогда не приходилось мне видеть большей нежности. Сержант сделал последнюю попытку вернуться к своим счастливым снам, отбросить наш мир динамита, изнурительных усилий и ледяной ночи; но поздно. Нечто явившееся извне властно звало его. Так в воскресенье в коллеже звонок будит провинившегося школьника. Он забыл уже о парте, классной доске и наложенном на него наказании. Ему снились деревенские игры; напрасно. Звонок продолжает звонить и неумолимо возвращает его в мир людской несправедливости. Подобно этому школьнику, сержант мало-помалу снова вживался в свое помятое усталостью, ненужное ему тело, которое, кроме холода пробуждения, вскоре познает горестную боль в суставах, груз снаряжения, тяжелый бег и смерть. И не столько смерть, как липкую кровь, в которую опускаешь руки, чтобы подняться, как затрудненное дыхание, как лед кругом, и не столько смерть, как неуютность умирания. Глядя на него, я все вспоминаю свое собственное безотрадное пробуждение в пустыне, вновь навалившееся на меня бремя жажды, солнца, песков; вновь навалившееся на меня бремя жизни — этого сна, выбор которого зависит не от тебя.

Но вот сержант встал и смотрит нам прямо в глаза:

— Пора?

Вот тут-то и появляется человек. Вот тут-то он и ускользает от всех предвидений логики: сержант улыбался! Что ж привлекало его?

Мне вспоминается одна ночь в Париже. Вместе с Мермозом мы праздновали в кругу друзей чье-то рожденье и под утро очутились у дверей бара, досадуя на себя, что так много выпили, так много говорили и так бессмысленно устали. Небо уже начинало бледнеть. Внезапно Мермоз сжал мне руку, сжал так сильно, что я почувствовал его ногти. «Знаешь, это час, когда в Дакаре…» Это был час, когда механики протирают глаза и снимают с винтов чехлы, когда пилот идет за сводкой погоды, когда земля населена лишь друзьями. Уже небо начинало окрашиваться, уже шли приготовления к празднику, но для других, уже расстилали пиршественную скатерть, и мы не были в числе приглашенных. Другие будут рисковать…

«А здесь — какое болото…» — заключил Мермоз.

А ты, сержант? На какой банкет, за который стоило умереть, был приглашен ты?

Ты уже излил мне душу, рассказал свою историю. Ты был маленьким бухгалтером где-то в Барселоне и подсчитывал столбцы цифр, не очень-то интересуясь политической борьбой в стране. Но вот один товарищ вступил добровольцем в армию, затем — другой, третий, и ты с удивлением ощутил в себе что-то небывалое и новое: мало-помалу занятия твои показались тебе ничтожными. Твои радости, заботы, твое маленькое благополучие — все это не соответствовало времени. Главное было не в этом. И тут ты узнал о смерти одного из товарищей, убитого около Малаги. Речь не шла о друге, за чью смерть ты хотел бы отомстить. Политика никогда тебя не волновала. Но все же эта весть, как порыв морского ветра, пронеслась над вами, над вашим ограниченным существованием. Один из товарищей взглянул на тебя в это утро и спросил: