Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 47

— Пошли?

— Пошли.

И вы «пошли».

Передо мной встают образы, объясняющие мне истину, которую ты не сумел выразить словами, но которая со всей очевидностью определяла твои поступки.

Во время перелета птиц в районах, над которыми летят дикие утки, можно наблюдать любопытные явления. Домашние утки, которых как бы притягивает проносящийся над ними треугольник, неуклюже пытаются оторваться от земли. Дикий зов пробуждает в них какие-то остатки забытых инстинктов. И вот домашние утки превращаются на минуту в перелетных птиц. В их маленьких твердых головках, где гнездились лишь убогие образы лужи, червей, птичника, разворачиваются вдруг картины континентов, география морей, просыпается тяга к воздушным просторам. Птица и не подозревала, что мозг ее достаточно объемист, чтобы вместить столько чудес, а тут она бьет крыльями, пренебрегает зернами, пренебрегает червями и хочет стать дикой уткой.

Но еще более явный пример — мои газели. В Джуби у меня были газели. У всех у нас там были газели. Мы их держали на открытом воздухе, в загоне, огороженном металлической сеткой, потому что газелям необходима текучая влага ветров, ведь это такие хрупкие создания! И все же, если их изловить совсем молодыми, они живут в неволе и едят из ваших рук. Они дают себя гладить и тычутся влажной мордой в ладонь. И думаешь, что они приручены. Думаешь, что уберег их от неведомого горя, которое бесшумно убивает газелей, делая их смерть такой трогательной… Но наступает день, и вдруг видишь, как они упираются рожками в ограду, отделяющую их от пустыни. Их притягивает туда, как магнитом. Они не знают, что хотят уже бежать от вас. Они только что выпили молоко, которое вы принесли, они дают гладить себя и еще нежнее тычутся мордой в вашу ладонь… Но стоит отпустить их, и вы открываете, что, сорвавшись с места в счастливом галопе, они снова возвращаются к металлической сетке загона. Если не вмешаться, они так и останутся около сетки с поникшей головой, не пытаясь даже преодолеть преграду, лишь напирая на нее своими рожками — и так до самой смерти. Настала ли для них пора любви, родилась ли попросту потребность в стремительном, захватывающем дыханье беге? Они сами того не знают. Глаза их еще не были открыты, когда вы их изловили. Им неведомы ни свобода в песках, ни запах самца. Но вы умнее их. Вы знаете, что только просторы дадут им полную завершенность. Они хотят стать газелями и плясать свою пляску. Они хотят мчаться по прямой со скоростью ста тридцати километров в час, время от времени шарахаясь в сторону, как если бы то тут, то там из песка вырывалось пламя. И пусть существуют шакалы, если истина газелей заключается в том, чтобы испытывать страх, который заставляет их превзойти самих себя в прыжках! И пусть существует лев, если истина газелей заключается в том, чтобы быть разорванными ударом его когтей в лучах солнца! Смотришь на них и думаешь: их грызет тоска. Тоска — это жажда чего-то неизвестного… То, чего жаждешь, существует, но словами этого не выразишь.

А мы? Чего недостает нам?

Вот ты, сержант, отчего у тебя родилась уверенность, что здесь на фронте ты верен своей судьбе? Быть может, тебе сказала об этом братская рука, приподнявшая твою сонную голову, быть может — нежная улыбка, полная не сострадания, а сознания общей участи? «Эй, товарищ!..» Когда один сочувствует другому — их еще двое. Они еще разделены. Но есть уровень отношений, когда признательность, как и жалость, теряет смысл. Вот тут-то и вдыхаешь полной грудью, как узник, выпущенный на свободу.

Нам знакомо было такое единение, когда мы пересекали еще не покоренные районы Рио-де-Оро на двух самолетах. Мне никогда не приходилось слышать, чтобы потерпевший аварию благодарил своего спасителя. Во время утомительной переброски почты из самолета в самолет мы чаще всего даже переругивались: «Сволочь! Это ты виноват, что я потерпел аварию! Все твоя страсть летать на высоте двух миль, наперекор воздушным течениям! Если бы ты шел за мной, мы были бы уже в Порт-Этьенне!» И спасителя, рисковавшего своей жизнью, одолевал стыд за то, что он поступил, как сволочь. За что, впрочем, было его благодарить? Ведь и он имел такое же право на нашу жизнь. Мы были ветвями одного дерева. И я гордился тобой, моим спасителем!

Почему бы ему жалеть тебя, сержант, ему, который готовил тебя на смерть? Ведь все вы рисковали жизнью один ради другого. В такие минуты обнаруживаешь единство, которое не нуждается в словах. Мне понятен твой уход в армию. Если в Барселоне ты был беден, если ощущал после работы свое одиночество, если даже тело твое не находило пристанища, то здесь ты почувствовал, что осуществляешь свое истинное призвание, завершаешь себя и как бы приобщаешься к чему-то всеобъемлещему — наконец-то тебя, парию, приемлет любовь.

Плевать мне на то, были ли искренними, или нет, были ли логичными, или нет те высокие слова политиков, которые, быть может, запали тебе в душу. Если они пустили в тебе корни, если проросли как семена, — значит, они отвечали твоим запросам. Тебе одному судить об этом. Каждой земле свое зерно.

3

Мы только тогда свободно дышим, когда связаны с нашими братьями общей целью, лежащей вне нас. И опыт показывает, что любить — это значит не смотреть друг на друга, а смотреть вместе в одном направлении. Товарищи — только те, кто, держась, за один канат, общими усилиями взбираются на горную вершину и в этом обретают свою близость. Иначе — почему бы в век комфорта мы ощущали такую полноту счастья, делясь в пустыне последними съестными припасами? Чего стоят по сравнению с этим предвидения социологов? Всем нам, познавшим великое счастье выручать потерпевших аварию в Сахаре, всякая иная радость показалась бы ничтожной.





Быть может, именно поэтому мир вокруг нас и начинает сейчас трещать по всем швам. Каждый исповедует какое-то учение, обещающее ему душевную полноту. У всех нас под противоречивыми словами скрываются те же стремления. Нас разделяют методы — плод рассуждений, — а не цели: они у всех одни и те же.

Поэтому нечего и удивляться. Для того, кто однажды в Барселоне, в подвале анархистов, узнав их способность жертвовать собой, их взаимопомощь, их суровую справедливость, почувствовал, как пробудилось в нем то неведомое, что раньше дремало, — нет и не будет иной правды, кроме правды анархистов. Тот же, кому однажды выпало стоять на страже, охраняя маленьких, перепуганных насмерть, коленопреклоненных монахинь в каком-либо из монастырей Испании, — тот так и умрет за церковь.

Если бы вы сказали Мермозу, когда он нырнул к чилийским склонам Анд, всем сердцем ощущая победу, что все это зря, что письма какого-нибудь купца вряд ли стоят того, чтобы он рисковал жизнью, Мермоз высмеял бы вас. Истина в том, что при перелете через Анды в нем рождался человек.

Если вы хотите убедить человека, приемлющего войну, в том, что война — это ужас, не называйте его варваром, постарайтесь понять его, прежде чем судить.

Поразмыслите, например, над случаем с одним офицером с юга. Во время Рифской[7] войны офицер этот командовал укрепленным пунктом, вклинившимся между двумя возвышенностями, занятыми повстанцами. Однажды вечером он вел переговоры с парламентерами с западных гор. Как водится, пили чай. Внезапно началась перестрелка: племена с восточного массива атаковали пост. Капитан хотел было выставить парламентеров, чтобы иметь возможность принять участие в бою, но они сказали ему: «Сегодня мы твои гости. Бог не позволяет нам оставить тебя…» Они присоединились к его людям, спасли пост, затем возвратились в свое орлиное гнездо.

Но накануне того дня, когда они в свою очередь решили напасть на пост, они отправили к капитану посланцев.

— В ту ночь мы тебе помогли…

— Правильно…

— Мы израсходовали триста патронов…

— Правильно.

— По справедливости, ты должен нам их отдать.

И капитан, преисполненный великодушия, не может воспользоваться преимуществом, которым он обязан их благородству. Он возвращает им патроны, которые они используют против него.