Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 120



Обосновавшийся в Миргороде протоиерей Петр Булич писал:

«Мне, слава богу, в Новой Сербии живется хорошо, лучше быть не может! Сижу себе дома, ничего не делаю и получаю триста рублей годовых, окромя побочных доходов!»

Протоиерею можно было верить.

Однако австрийские власти, как раз когда Павел прибыл в Руму, поймали мутившего народ эмиссара. Некоего Николая Чорбу, серба, майора русской армии. Он якобы гостил у родичей, а на самом деле создавал в Среме агентурную сеть.

За Исаковичем поэтому тоже стали следить.

Той осенью двор решил послать в Осек инспектора австрийской пограничной кавалерии графа Сербеллони{6}. Графа весьма ценили как строгого и опытного командира. Он должен был объехать все эти места в Славонии и внести проект, как приостановить переселение сербов в Россию.

Упомянутый Пишчевич в своих мемуарах пишет, что у Сербеллони была железная хватка. Когда речь зашла о командире полка, бароне Ланиусе, граф, подняв руку, сказал: «Ланиус вот такой! — и добавил: — А я сделаю его вот такусеньким!» — И опустил руку до колена.

Но и Пишчевич записал далеко не все.

В те дни другой сремский начальник в Земуне, граф Филар, у которого на службе находился уже упомянутый Подгоричанин, сообщал в Осек о волнении среди сербского населения Срема. Писал «о склонности к бунтам и умыслам мятежным».

Но его благородие Павел Исакович был неловок только с женщинами. В военных делах он оказался гораздо сноровистее. Ему удалось, избежав ареста, проехать через весь Срем и возвратиться в Вену.

Около полуночи пятого сентября он тихо и спокойно добрался до Румы и подъехал к дому отца Кумрии, одеяльщика Гроздина.

Потребовалось немало времени, чтобы разбудить домочадцев. Наконец в окне показалась озаренная свечой и словно отрезанная голова Кумрии.

Приезд дочери в гости — она не сразу сказала, что оставляет мужа, — был для Гроздина настоящим, редким на закате дней праздником.

Однако в последнее время отец заметил, что дочь не так уж счастлива с Трифуном, и поэтому встретил его брата хоть и любезно, но не скрывая досады. Что-то ворча себе под нос, он ввел лошадей во двор.

Разоренное войной сербское село Рума, знаменитое окрестными монастырями, только недавно стало оправляться.

Дом одеяльщика был глинобитный, лишь левое его крыло, где помещалась лавка, было кирпичным. Шелковицы затемняли окна и днем. Под этими шелковицами Гроздин и доживал свои дни.

Вся Рума его знала и уважала, как уважают людей, уже стоящих одной ногой в могиле. Ворота отворялись огромным ключом — ни дать ни взять ключ Петра от врат рая. Наконец экипаж въехал на мощенный кирпичом двор. Над крытыми воротами был чердак с такой высокой лестницей, что по ней, казалось, спускались и поднимались на небо ангелы.

Павла встретил бешеный лай собак.

Гроздин, сгорбленный, в одних исподниках и с ружьем в руке, поцеловал Павла и повел его не в дом, а в свою комнатушку — пристройку во дворе. Это помещение, когда-то служившее мастерской, а сейчас пустовавшее, было полно наседок с цыплятами, которых Гроздин загонял сюда на ночь и во время дождя. Оставшись без жены, он, сидя на лежанке печи, которая топилась снаружи, разговаривал с птицей, как с женой. Весь дом он предоставил в распоряжение дочери и внуков.

Здесь, на этой лежанке, он и хотел встретить смерть.

А в дом шел словно в гости, надевал сюртук.



Гроздин тут же невежливо спросил Павла, надолго ли тот пожаловал. А когда Павел сказал, что всего дня на два, на три, старик подобрел. Предложил ракии и пообещал накормить ужином, когда Кумрия придет.

После смерти жены Гроздин совсем обеднел, к счастью, его не покинули старые слуги. Они жили в пристройках и на конюшне, пахали и сеяли на земле, которая у него осталась, а он, сидя на табурете перед домом под шелковицами, давал аудиенции жителям Румы.

Гроздин рассказал, что в последнее время — до приезда дочери — жизнь ему вконец опостылела. А когда Павел принялся расспрашивать старика о Митровице, о переходе людей из Турции через Саву, то вскоре понял, что, если верить Гроздину, не только в Руме, но и в Сербии и Боснии все тихо и спокойно. Турки явно ретировались, и вдоль реки нигде не видно янычар, не слышно их зурн.

По мнению Гроздина, который не знал, почему Павел его об этом спрашивает, в Турции царила тишина. Лагерные костры на берегу Савы не горели, и перебегавшие с той стороны люди уверяли, что никаких войск в соседнем государстве не видать.

Вопросы не вызвали у Гроздина никаких подозрений, удивился он только багажу своего родича. Исакович вез с собой пистолеты и даже столовый прибор с хрустальными бокалами. Рассматривая все это при свете сальной свечи, старик только твердил:

— Господи, сколько бокалов!

Гроздин, как и Кумрия, был противником переселения сербов в Россию, а тем более — переселения дочери. Он не видел ничего страшного в том, что с одной стороны Савы была Австрия, а с другой — Сербия под властью Турции. Родина была близко, рукой подать. Ее можно было видеть. Зачем же уходить еще дальше? Бог знает куда! Главное не государство, а народ, который живет по обе стороны Савы. Люди же наши и тут и там.

Эта мысль, что важен народ, а не государство, постепенно охватывала умы жителей этих краев и овладевала всеми сословиями. Когда Австрия запретила вывозить в Россию церковную утварь, мощи, иконы, поскольку они-де достояние церкви, толпа переселенцев кричала:

— Церковь — это люди, а не стены!

Возглавлял их некий фендрик Савва Йоцич.

Гроздин обрадовался, что гость пробудет у него всего день или два. Из-за Трифуна старику стал противен и Павел с его надушенными усами. Одеяльщик подробнейшим образом расспрашивал об отъезде в Россию и невольно завел разговор о Трифуне, заметив, что дочь с ним, кажется, несчастлива.

Однако Павел решил ничего не говорить о Джиндже. Так Гроздин и Павел провели в разговорах какое-то время, пока наконец не пришла Кумрия и не пригласила их наверх, в дом. Разрядилась она так, словно собралась по приглашению Энгельсгофена в темишварский театр: надела черный шелковый кринолин, корсетку из золотистой парчи и белый газовый шарф. Платья она шила такие же, как у Анны и Варвары. Только на ногах у нее были шлепанцы. Усевшись, она подтянула шелковые чулки.

Павел вскочил, когда она подошла, похлопал ее по плечу и поцеловал. На поцелуй невестка не ответила, встретила его холодно, но все же довольно улыбнулась.

Наполовину кирпичные, наполовину глинобитные стены гостиной, куда они вошли, были выкрашены яркой голубой краской, точно пасхальные яйца. Окна смотрели в зелень шелковиц. Вторая дверь с тремя приступками вела вниз, в лавку.

Обстановка была турецкая, только посреди комнаты стоял великолепный, черного дерева, сверкающий лаком туалетный столик в стиле рококо, привезенный в добрые старые времена из Вены ныне покойной госпожой Анчей. Это было все, что от нее осталось.

Здесь на широкой софе Кумрия и постелила Павлу постель. Сославшись на то, что ей кое о чем надо поговорить с деверем, дочь уговорила отца идти спать.

В гостиную она вошла по ступенькам впереди Павла, быстрой, плавной походкой, свойственной стройным женщинам. Павел чувствовал, что она сердится, но не знал, что причина тому обычная — раздражительность женщин, отнимающих от груди ребенка.

Едва лишь Гроздин вышел, Кумрия повернулась к Павлу и, точно змея, прошипела:

— Чего явился? Кто тебя послал? Откуда пожаловал? Зачем?

Детей возле нее не было, и ночью, при свечах, эта красивая женщина выглядела моложе своих лет. Она по-прежнему держалась как удалой гайдук. Некоторая дряблость кожи, хотя ей пошел всего тридцать второй год, в темноте не была заметна. Она была только бледнее обычного, а желтые глаза с золотистыми крапинками — еще более дикими. Пышные черные волосы ниспадали вдоль шеи, словно хвост лошади. Густые, насурьмленные брови усиливали впечатление, что эта женщина создана для ночи.